Земля и воля: Детство, отрочество, юность | ходы игроков | Иорданские

 
1853 год. Мама.
Вера и Надя не знали, на самом деле ли они это помнят: эту историю им пересказывали тысячу раз отец и многочисленные отцовские знакомые, сами услышавшие её от отца. Что-то они могли помнить, но едва ли точные реплики — скорее смутное ощущение, пару образов: тёплые руки матери, охватывающие их обеих, тёмные фигуры в лохматых черкесских шапках, нависшие над ними, цепкое ощущение ужаса…

Вера и Надя родились в Петербурге, но об этом городе не помнили ничего: незадолго до войны, когда Вере было три года, а Наде два, мама вместе с ними отправилась на Кавказ к отцу. Поездка по Николаевской железной дороге, тогда ещё почти единственной, тысячевёрстный путь от Москвы в тряских бричках по разбухшим почтовым трактам — всё это выпало из памяти, и от путешествия остался лишь кусок из самого конца.

Рассказывали об этом так: они с утра выехали из Тамани и рассчитывали добраться в Анапу к вечеру, но по дороге что-то стряслось: версии разнились — то ли задымила втулка колеса, то ли разлилась речка, залив брод. Во всяком случае, уже смеркалось, а они ещё были на полпути, когда наперерез бричке из густой предгорной зелени вышли двое с ружьями, в лохматых папахах и драных, залатанных черкесках.

Следующую часть истории рассказывали с упоением: якобы, увидев черкесов, мама тут же вытащила заготовленный кинжал или, в другой версии, пистолет, чтобы защищать дочерей до последнего вздоха. В одном из пересказов мама даже прицелилась и выстрелила, но пистолет дал осечку. Скорее всего, никакого пистолета у неё и не было, и мама просто вцепилась в Веру и Надю, сжавшись от страха, что сейчас её с детьми заберут в плен. Так же оторопело сидел на козлах и ямщик. Ближайший в папахе, смачно похрустывая сапогами по щебню, подошёл и, щербато скалясь (это было точно, это запомнилось), громко обратился:

— Что ж это вы, православные, по тракту-то в ночь-полуночь едете? Али про черкесов не слыхали?

Говоря это, «черкес» по-великорусски ударял на «о».

— Мне сказали, здесь мирные черкесы, — ответила мама. В пересказе она отвечала это гордо, с вызовом; в реальности, скорее всего, едва пролепетала от страха.
— И-и-и, барыня, — заулыбался «черкес» щербатым ртом, — это ж они днём мирные! А ночью тут… Э, ночью тут всяк сам за себя.
— Зараз дюже неспокийно, — подтвердил второй и с укоризной добавил: — А вы з дитками.
— А ты, дубина, куда барыню повёз в ночь? — цыкнул первый на ямщика.
— Дык, дык… — замялся тот. Ямщик ехал с ними от самого Воронежа и тоже был на Кавказе впервые.
— Дык, дык, — передразнил его первый и презрительно махнул рукой: — Э, Расея!

Это гордо-презрительное «Э, Расея» от бывалых кавказцев Вере и Наде потом довелось слышать ещё не раз.

1853—1856 гг. Беженцы.
В том же году началась война с Турцией, а затем с Англией и Францией. Отец остался в Анапе, а мама с дочерями уехали в эвакуацию. Это всё тоже очень смутно помнилось: Вера и Надя помнили, как уезжали из Анапы на какой-то телеге в большой колонне, и ещё почему-то помнилось, что колонну по горам сопровождала цепь солдат, с кем-то временами перестреливаясь. К звукам стрельбы девочки успели привыкнуть, так что не пугались.

Затем была Украина, имение в степи под Екатеринославом, где беженцам позволили остаться. Из этого запомнился большой и толстый хозяйский кот и похожий на своего кота помещик, хозяин имения, а ещё там было много раненых — выписывая из лазаретов, их оставляли в этом имении на поправку. Многие ходили с завязанными головами или руками на перевязи, а другие — вовсе без рук или ног, на костылях. Почему-то выздоравливающие очень любили качаться на качелях и иногда качали девочек. Ещё вспоминалось, что мама часто, стоя на коленях, молилась перед иконой за отца, и девочки пытались повторять за ней.

Отец в это время всё так же работал врачом в Анапе: на берег там союзники не высаживались, но бомбили с моря, а с суши угрожали черкесы, так что в конце концов крепость было решено взорвать, а войска отвести. Так в конце 1855 года Иорданские воссоединились с отцом: он без единого ранения пережил все бомбардировки, получил орден Анны 2-й степени и чин титулярного советника*, потом как-то нашёл семью и забрал из имения. Его временно приписали к ростовскому госпиталю, и семья жила в каких-то меблированных комнатах в этом городе. Именно там, в Ростове, в октябре 1856 года случилось два важных события: на свет появился Лавруша, а через пару дней умерла мама.

1856 год. Смерть.
Мама умерла от родильной горячки — так это тогда называлось. Отец принимал роды сам, не доверяя повитухам, но всё равно (а может, как раз поэтому) занёс заразу: быстро поднялся жар, мама стонала, бредила, металась по постели. Не надеясь на свои силы, отец вызвал доктора, долго с ним советовался, пускал маме кровь в оловянную тарелку — Вере запомнилось, как она, приняв от отца эту тарелку, выливала густую и чёрную кровь в ведро. Мама жалобно причитала «Пусти, пусти», умоляя то ли ещё пустить кровь, то ли, наоборот, больше не пускать, — а поздно ночью, когда девочки в оцепенелом ужасе сидели в пустой комнате с полосатыми обоями и молились, как умели, перед тёмной иконой в углу, отец вышел и позвал к маме, попрощаться.

Комната была темна: горела только свеча на столе да краснела в углу лампадка. Новорождённый мирно спал в люльке. Мама лежала в полумраке без сознания: пышные русые волосы разметались, лицо было бледное, глаза закрытые. Вера и Надя по очереди звали её, но она так и не открыла глаз, а только продолжала тихо стонать, временами шумно и как-то жалобно вздыхая. Они брали её перебинтованную руку, сжимали, но мама не сжимала в ответ. Вызванный доктор, бородатый, в пенсне, молча стоял в углу и только когда отец бессильно опустил голову, с отчаявшимся видом сгорбившись на стуле, положил ему руку на плечо и сказал: «Крепитесь, коллега».

Отец поднял голову и жалко улыбнулся.
— Смерть дверью обозналась, — глухо сказал он. — Сколько раз бомбы, а мне хоть бы что — даже не царапнуло.
— Главное — не вините себя, — посоветовал доктор. — И упаси вас Господь винить вашего сына.

И винить действительно было некого: смерть мамы была обычной, бытовой трагедией. Это было время, когда женщины погибали от родов не меньше, чем мужчины от войн. Это было время, когда врачи не знали не только о группах крови и антибиотиках, а даже о стерилизации — они извлекали из тел пули и младенцев руками, едва сполоснутыми в воде. Это было время, когда болезни приписывали «миазмам», называли «горячками» и лечили их кровопусканием. В это время многодетная (то есть почти любая немолодая) мать могла, не кривя душой, заявить в лицо гусару-рубаке, что смотрела в лицо смерти не меньше, чем он, — ну или по крайней мере так про себя подумать. Матери Веры, Нади и Лавруши не повезло: она погибла, как погибали в это нестерильное время миллионы женщин. В её смерти не было ничего необычного.

1856 г. Возвращение.
В том же году Иорданские вернулись в Анапу — но как вернулись не те Иорданские, что уезжали, так и Анапа, в которую они вернулись, была не той. Того города больше не было: крепость, батареи, фурштат — всё было взорвано при отступлении и разграблено во время недолгой оккупации черкесами. Вера и Надя не помнили дома, в котором жили до войны, но отец говорил, что от него не осталось ничего, даже стен.

Устроились в тёмной сакле с единственным окошком, дощатой дверью и всего одной тесной комнаткой — глинобитная хибарка, а не дом. У Лавруши была подвешенная к низенькому потолку крестьянская люлька, Вера с Надей теснились на узенькой солдатской койке, отец спал на полу, на разостланной шинели, подложив под голову медицинский атлас. Кухня была во дворе, но на ней не готовили — обеды получали из полкового котла, а молоко Лавруше приносили особо. Но и это убогое жилище по первому времени считалось роскошью — даже офицеры спали в палатках, разбитых на руинах, пока солдаты день и ночь стучали молотками, рыли траншеи, разгребали груды битого кирпича, насыпали земляные валы, месили глину, строили новые дома.

В первое время Вера, Надя и Лавруша были единственными детьми в Анапе и потому стали предметами всеобщего обожания: всякий проходящий мимо офицер норовил потрепать девочку по голове и вручить конфету или свистульку, а солдаты, сидящие вокруг котла с дымящимся кулешом, неизменно звали проходившую мимо Веру или Надю:
— Ну-кось-ка, барышня, отведай нашего кулеша! С сальцем! А то вона кака худа, кожа до кости! — хотя на жирном, наваристом кулеше, конфетах и фруктах, которыми Варю с Надей тоже постоянно угощали, никакой болезненной худобы у них обеих и в помине не было. С чем-с чем, а с едой в Анапе всё было в порядке — в крепость регулярно заходили парусники и пароходы с провизией, а чего не хватало, всегда можно было выменять на сатовке.

1856—60 гг. Сатовка
Сатовка — это был особый мир, запретный и желанный. Сатовкой назывался базар сразу за укреплениями, на который каждый день приходили торговать черкесы. За укрепления детям выходить строго запрещалось, и они не нарушали этого правила, так как видели — взрослые сами ему следуют: если рота солдат отправляется на покос или рубку дров, с ней идёт вторая рота и прикрывает, стоя в оцеплении, пока первая работает. Если офицеры собираются на пикник, они берут с собой полуроту, которая рассыпается секретами и караулит, пока офицеры пьют вино на белых скатертях. Часто такие выходы заканчивались перестрелками, после которых у отца прибавлялось работы.

Но сатовка — это было другое дело! На сатовку все (кроме детей) ходили без ограничений: считалось, что это мирная территория, на которой запрещено применять оружие — на всякий случай, конечно, с укреплений всегда смотрели две пушки, а драки и поножовщина всё-таки случались, но очень редко. К сатовке вели ворота, но через них пройти было невозможно: там всегда стоял часовой. Зато земляные пологие валы крепости были преодолимы: достаточно было дождаться, пока бродящий по верху часовой пройдёт или остановится поодаль раскурить трубочку, вскарабкаться на вал, пересечь его и скатиться вниз в сухой заросший кустами ров, а оттуда (ободравшись по пути о колючки) вылезти прямиком к ногам какого-нибудь бородатого горца в мягких сапогах, торгующего бараниной.

Бегать на сатовку было весело и сперва страшно: повсюду, конечно, были свои — солдаты и офицеры (иногда они выпроваживали беглянок назад в крепость, иногда добродушно позволяли остаться), но повсюду были и горцы — чернявые, горбоносые, с бритыми головами под папахами. Те самые горцы, которые вчера стреляли в солдат, в офицеров, в отца, сейчас смеялись, торговались, крикливо ругались, показывали пальцами цены… и дети постепенно переставали их бояться. Потихоньку они набирались их слов, могли поприветствовать — «осапши», попрощаться — «отхадут», посчитать от одного до десяти. А вскоре с черкесами пришлось познакомиться и ещё ближе, потому что в 1858 году в доме появилась Маша.

1858—60 гг. Маша.
Маша появилась неожиданно: зимним вечером, в один из самых мерзких месяцев, когда с моря дует пронизывающий ветер, над городом висит промозглый туман, а все стены в доме сырые, девочки, укутавшись в одеяла, сидели у раскалённой железной печки и занимались своими делами, а Лавруша давно спал в кроватке. Дверь отворилась, на пороге показался отец, а за ним — незнакомая девушка лет двадцати, черкешенка по виду: невысокая, черноволосая и худенькая, какая-то прибитая. Страннее всего было то, что одета она была не в черкесское платье, а в драную солдатскую шинель, волочившуюся за ней по полу, солдатские же шаровары и бесформенную холщовую рубаху — сразу видно, всё с мужского плеча.

— Выиграл в карты у Стрижевского, — коротко пояснил отец. — Будет нам прислуга.

Прислуга действительно была нужна, отец об этом говорил не раз. Дом разросся: к первоначальной клетушке пристроили ещё три, тоже глинобитные и низенькие, но побольше: теперь у девочек и Лавруши была детская, у отца была собственная комната, а третья была чем-то вроде гостиной. Но у отца не было ни денщика, ни жены, и дом зарастал грязью и пылью: девочки старались помогать по хозяйству, но справиться не могли (да и старались ли?) — а ведь приходилось ещё и стирать, и топить зимой печки, и хотелось хотя бы временами поесть что-нибудь домашнее, а не из офицерского котла или с сатовки. Прислуга была нужна.

— Тебя как зовут? — обратился отец к черкешенке. Та молчала, глядя в пол.
— Павел Лаврентьевич, — сказал отец, показав на себя. — Вера. Надя. Лавруша, — по очереди указал он на детей, а затем с вопросительным видом указал на девушку.
— Махъэ, — тихо ответила она. — Махъэ.
— Ясно! — просветлел отец. — Значит, Маша. Будешь Маша!
— Иван? — спросила она, указывая на отца. — Иван?
— Не Иван! Па-вел Ла-врен-тье-вич!
— Иван? — переспросила она.
— Да, Маша, намучаемся мы с тобой, — вздохнул отец.

Но мучиться не пришлось: русский язык Маша освоила быстро — уже через месяц понимала, когда ей указывают подмести пол, постирать бельё, сварить кофе, а через год уже могла, мешая русские слова с черкесскими и помогая жестами, рассказать свою историю.

А история её была такая: Маша была из народа убыхов, жившего в горах дальше на юг. У её клана была какая-то обычная для этих племён кровная вражда с кланом из народа шапсугов, живших близ Анапы. Те напали на её деревню и захватили Машу в рабство. В рабстве у шапсугов они провела три года, а потом на деревню, где она была в рабстве, напала экспедиция русских из Анапы. Деревню, как водится, разграбили и сожгли, а местные, тоже как водится, ушли в горы. Маша сумела улизнуть от хозяев и вышла к русским солдатам. Те её и доставили в Анапу, и только на вопрос, почему она появилась в Анапе в русской шинели и казачьих шароварах, Маша отвечать отказывалась, притворяясь, что не понимает.

Формально русские черкесских рабов не держали и с обычным среди горцев рабством боролись, но вряд ли из человеколюбия: скорее затем, чтобы лишить горских вождей обычного источника заработка — до прихода русских они продавали рабов в Турцию. Захваченных у горцев рабов полагалось освобождать, но на практике случалось по-разному: офицеры покупали черкешенок себе в наложницы (хотя среди бывалых «кавказцев» это считалось романтической пошлостью, лермонтовщиной), брали и просто прислугу — кого-то за небольшую плату, кого-то, как Машу, за еду и кров над головой. Формально Маша считалась свободной инородкой, но все, и она сама в первую очередь, понимала, что уйти она никуда не может. Если бы она попыталась, её бы не выпустили из крепости; если бы сбежала — скорее всего, снова попала бы в плен к солдатам или шапсугам. Но она и не пыталась бежать.

Маша усердно и бойко работала — стирала, мела полы, стряпала, рубила головы курицам во дворе. Новое имя она приняла легко, а вот креститься наотрез отказалась и временами по-мусульмански молилась в каморке, которую отдали ей. К девочкам Маша быстро привязалась и часто с ними болтала, к отцу же — относилась с опаской и в его присутствии помалкивала, опускала глаза, старалась быть незаметной. Когда девочки поняли это, они подумали было: Маша боится, что отец станет её бить, — но нет, он её не бил, только покрикивал временами, когда та не могла понять, что значит то или иное слово. Девочки не понимали, а мы понимаем, чего на самом деле боялась Маша, но нет — отец к ней не приставал. Если бы девочки были взрослее, они могли бы понять — не пристаёт он именно потому что дочери рядом.

09.06.1860. Одно утро Веры и Нади
Погода в этом июне стояла жаркая: в домашней духоте спать было невыносимо, и трое детей провели эту ночь на улице, в гамаках. Гамаки с одной стороны были закреплены на вбитых в землю шестах, а с другой — на ветвях старого, разлапистого орехового дерева, которое стояло тут ещё с турецких, если не византийских времён, а теперь оказалось в углу двора, накрывая добрую его четверть приятной тенью. Солнце било через густую листву, в которой висели похожие на зелёные яйца плоды грецкого ореха, за листвой чернел контур лесистых гор, а если повернуть голову — совсем близко, шагах в двухстах, за парой таких же саклей и плетней под виноградными лозами по-утреннему ослепительно искрилось море. И только взглянув в ту сторону и вдохнув свежий, пахнущий йодом морской воздух, Вера поняла, что ей надо туда.

Маша, обычно просыпавшаяся раньше всех, уже хлопотала на дворовой кухне, ограждённой невысоким кирпичным заборчиком. Есть хотелось, и от кухни вкусно несло кофе, но на море хотелось сильнее, и Вера, быстро влезши в штопанное ситцевое платье, поспешила к выходу со двора. Некоторое время она поколебалась, подумав, не стоит ли обуть мягкие сапожки (уж больно ладно они сидели на ногах, и бегать по камням в них было одно удовольствие) или лапотки (уж больно легко их было обуть и снять), но в итоге решила бежать босиком — так было проще всего.

— Куда ты? — окликнула её Маша от кухни.
Вера крикнула, что на море.
— Море сегодня хороший, — улыбнулась Маша.

Песчаный пляж был по утреннему времени пустой, и Вера, скинув платье, в одной ночной рубашке (купаться голышом ей уже было не вполне прилично) привычно разбежалась по песку и кинулась в тихое, упоительно прохладное море, сразу прогнавшее остатки сна. А в это время проснулась Надя.

Первым делом Надя заметила, что гамак Веры пустует, а простыня, которой Вера укрывалась ночью, скинута на землю. Поэтому Надя сразу же, даже не надев платья, пошла к кухне узнать у Маши, куда ушла сестра и встал ли уже отец.

— Вера на море ушёл, — сказала Маша, снимая с плиты кофейник. — Недавно. Отец спит ещё. Кушай будешь?

Кушать хотелось, но вдруг Надя вспомнила о журнале. О журнале, том самом! Вчера отец взял почитать у Стрижевского немецкий журнал, и Наде удалось в него заглянуть. По-немецки она, конечно, ни слова не знала — но этот был с картинками! Вчера посмотреть картинки толком не удалось: отец отобрал журнал и читал его сам (со словарём), но теперь, пока он ещё спал, настало её время! Надя тихонько, молясь, чтобы дверь не скрипнула, прокралась в отцовскую комнату (отец мирно спал), взяла со стола журнал с удивительно красивой обложкой и непонятными буквами, пулей вылетела назад во двор и с гордостью показала журнал Маше:

На столе Надю уже ждал завтрак — миска творога, тарелка с яйцами вкрутую и кофе со сливками. С набитым ртом Надя принялась листать страницы готического шрифта в поисках картинок, а Маша стояла рядом, заинтересованно склонившись.

— Она умер. А он Аллах молится, — сказала Маша.
Надя возразила, что тут сверху ангелы, а значит, молится он не Аллаху, а Боженьке.
— Но молится, — стояла на своём Маша. Начали листать дальше.

— Гордый, — заметила Маша. — Наверно, пшех. Горы как у нас. А платье не как у нас.
Пшех значило — черкесский вождь, это Надя знала. А вот кто на самом деле на картинке, не знала и потому с наблюдением Маши согласилась.

Тут вернулась Вера — незаплетённые волосы были мокрые и свисали сосульками, натянутое поверх мокрой ночнушки платье тоже было всё в тёмных пятнах от воды.

— Айя! — всплеснула руками Маша, увидев такое. — Мыться, мыться!

Вера запротестовала было — больно уж приятно было ходить по жаре в мокром, — но Маша слушать не собиралась.

— Мыться! Вся в соль! Тут соль, тут соль! — ткнула она Веру в волосы, в лицо. — Некрасивый будешь! Хочешь быть некрасивый?

Некрасивой быть не хотелось, и Вера покорно разделась догола и дождалась, пока Маша окатит её тёплой водой из ведра, зачерпнутой из большого медного чана, а потом вытерлась насухо, подождала, пока Маша расчешет ей волосы костяным гребнем, и переоделась в сухое платье — такое же, впрочем, штопанное и старое. Тем временем проснулся Лавруша: Маша под мышки вытащила его из гамака и полусонного усадила за стол во дворе завтракать творогом с сахаром и чаем. Девочки, может, и сами бы хотели попить чаю, но им его давали редко — чай стоил сильно дороже турецкого кофе**, и Лавруше давали чаю только потому, что кофе детям вреден — так, во всяком случае, утверждал отец. Это было с одной стороны обидно, с другой — льстило самолюбию девочек, которые могли почувствовать себя чуть взрослее.

Завтрак уже подходил к концу, когда из дома появился отец — с коротенькой трубкой-носогрейкой в зубах, в домашних туфлях, без сюртука, в засаленной рубахе и штанах на подтяжках. Маша, оживлённо до того болтавшая с девочками, тут же примолкла и принялась сметать со стола яичную шелуху, убирать пустые тарелки. Лавруша беззаботно облизывал деревянную ложку, а Вера и Надя насторожились, поглядывая на отца и гадая — забыл или нет.

— Нуте-с, барышни, — поприветствовал отец дочерей, — сейчас я позавтракаю и несите сразу доски.

Не забыл. Вера и Надя уныло поплелись в дом за грифельными досками, на которых записывали домашние задания: бумагу здесь было не достать. На досках был записан диктант, который отец прочитал им перед сном. Дождавшись, пока отец умоется и позавтракает, девочки подсели за стол (Маша тем временем увела Лаврушу умываться в том же чане с дождевой водой) и положили перед отцом доски.

— Да-с… — протянул отец, попыхивая трубкой. — Да-с, барышни мои. Ну что это такое? «У Лукоморья дубъ зилёный». И у одной так… — отец перевёл взгляд на вторую доску, — и у другой не лучше. Опять друг у дружки все ошибки списали. Должно быть зе — зе-лёный. Или через ять? — вдруг задумался он. — Белый бледный бедный бес… Нет, через есть. «Златая цепъ на дубѣ томъ». Что такое цеп? Надя, скажи мне, что такое цеп?

Надя не знала, что такое цеп, — пшеницу близ крепости не выращивали и не молотили. Как вместо еря здесь оказался ер, она тоже не знала. И почему должно писаться «зе», а не «зи», тоже сказать не могла — отец, когда диктовал, ясно говорил «зилёный». Зато и Надя, и Вера хорошо знали — отец сейчас заведётся.

— Ваша покойная матушка («ну вот, завёлся», — подумали девочки) в ваши годы уже по-французски читала, а вы… Дети природы! Ничего не знают, ничему не учатся, ничего не хотят! Хотят в море купаться! — зыркнул он на Веру. — Всю жизнь будут в море купаться! Нереиды понтийские. А вот ты на себя посмотри! — обернулся он к Наде. — Неумытая (Наде действительно было лень умыться до завтрака, а потом времени не было), косы незаплетённые, ноги грязные, шея как у каторжника! Чучело, чистое чучело! Кто тебя такую замуж возьмёт? Солдат разве. Будешь солдатской женой, вот будешь довольна. Будешь ходить, радоваться — докторская дочь, солдатская жена! Нет, дорогие мои, я вам дикарками вырасти не дам. Поедете вы у меня учиться, вот осенью обе и поедете — я уж и от тёти Настасьи письмо получил, и от Петра Захарыча из Питера.

Про эти письма Вера с Надей тоже слышали не первый раз: отец уже долго переписывался со своей сестрой из Костромы и братом матери из Петербурга, спрашивая, куда можно пристроить дочерей учиться: понятно, что в Анапе никаких училищ ещё не было. В Петербурге был шанс устроиться в Павловский институт — мест там было немного, но отцу, как прослужившему на Кавказе много лет, воевавшему и отличившемуся, могли выделить вакансии. Это был, конечно, не Смольный и фрейлинами оттуда было не выйти, но в Смольный Веру и Надю никогда бы и не взяли, а вот в Павловский — могли. В Костроме же недавно открылась женская гимназия — по всей России сейчас реформировали образование, и стали появляться такие заведения: не институты, где больше внимания уделяли манерам, танцам и рукоделию, а гимназии — совсем как мужские, с науками. Ещё отец поговаривал о женской гимназии в Новочеркасске: в этом городе у отца, правда, совсем никого не было, зато Новочеркасск был близко, не пришлось бы уезжать с родного юга куда-то на снежный, мрачный, чужой север.

— Ладно… — отец, похоже, успокоился. — Стирайте вашу рениксу***, записывайте: задача нумер первый. Скобка, пять плюс семь, скобка закрывается, умножить… — но тут отворилась калитка, и во двор несмело зашёл солдат с мятой бескозыркой в руках.
— Пал Лаврентьич, там капитан Стрижевский в лазарет пришёл… — начал солдат.
— Ты не видишь, я занят, — откликнулся отец.
— Пал Лаврентьич, он объелся чем-то, худо ему…
— Ну дай ему касторки, что ты, первый день служишь?
— Пал Лаврентьич, он вас просит. Уж уважьте, а то он мне не спустит… Ругается сильно. По матери, курвой ругается.
— Ладно, — отец вздохнул и встал из-за стола. — Арифметикой потом займёмся, — и пошёл за сюртуком.

Девочки могли выдохнуть: теперь до вечера они были вольны делать что угодно — купаться, валяться в тени орехового дерева с отцовским журналом, играть во что-нибудь, пойти поболтать с солдатами, сбегать на сатовку, помочь Маше по дому — но всё-таки они понимали: эта жизнь скоро кончится.
*Этот чин дал отцу личное дворянство. Для вас, впрочем, ничего не изменилось: вы как принадлежали к сословию почётных граждан, так и принадлежите.
** Чай в те годы не растили ни в Турции, ни на Кавказе: первые плантации чая в Грузии появились только в конце XIX века, а в Турции ещё позже. Весь чай везли из Китая.
*** Семинаристская шутка: слово «чепуха» в рукописном написании, прочитанное латинскими буквами. Отец окончил семинарию, поэтому знал эту шутку ещё до Чехова.

В 1860 году отцу тридцать пять лет, Лавруше четыре года, Маше двадцать два.

1. Опишите свою внешность и здоровье. Какого цвета у вас волосы, глаза? Заметьте, что я не описывал внешность отца, чтобы не ограничивать вас в этом вопросе. Если хотите, можете описать и отца.

Проглядывается ли в ваших чертах лица уже будущая красота или вы гадкие утята? Хорошо ли вы растёте? Часто ли вы болеете?

2. Опишите ваши склонности, что вам больше нравится. Бегать на сатовку и лазать по деревьям? Купаться в море? Играть в куклы? Разглядывать картинки в журналах? Болтать с солдатами, офицерами, Машей? Помогать Маше по хозяйству?

3. Опишите ваши способности, что у вас получается лучше всего. Может, вы нахватались от Маши и на сатовке черкесских слов? Тогда вам будет проще и учить другие языки. Или у вас лучше получается с арифметикой? Может быть, с чистописанием? Красивый почерк — очень важная в это время вещь. Или, может, вы хорошо рисуете? Поёте? Танцуете? Но, какие бы ни были у вас задатки, образование у вас пока никудышное.

Разумеется, быть талантливым во всём невозможно: если вы заявите таланты во всех вопросах, я буду считать, что ваш персонаж просто очень высокого мнения о себе :)

3. Опишите ваше отношение к Маше, Лавруше и отцу.

4. И наконец, решите, куда вас отправит отец:
- в Петербург, в Павловский институт (ссылка) — это столичное престижное учебное заведение. Вера и Надя могут сомневаться, получится ли им поступить туда на казённый кошт, но мы сомневаться не станем: получится. Но, с другой стороны, вы — дикарки, выросшие в крепости среди солдат и ничего толком не знающие: каково вам там будет? И имейте в виду — это институт: там из девочек в первую очередь делают дам, науки — на втором месте.
- в Кострому, в Училище для девиц всех сословий (ссылка) — это прогрессивная школа, первое в России женское училище не институтского, а гимназического типа. Дух реформ и новые веянья — это там. С другой стороны, это Кострома — провинция, дыра, и так далеко от родного юга.
- в Новочеркасское девичье училище первого разряда (ссылка) —это тоже гимназия, но, строго говоря, казачья. Вас туда могут принять, в первые годы женское гимназическое образование у казаков популярностью не пользуется, в классах недобор, но в Новочеркасске вы будете совсем одни: в этом городе у вас никого нет, только рядом в Ростове могила матери. Зато это близко от Анапы, и на каникулы будет просто ездить к отцу;
- или, может быть, у вас есть свой вариант? Может, я пропустил какую-то возможность? Если интересно, можете поискать.

От Ищущего пост пока не требуется, но, если он хочет отыграть четырёхлетнего Лаврентия Павловича, и не возбраняется.
Отредактировано 09.06.2024 в 12:14
1

  Прошлое уходит мало-помалу, стирается за прожитыми годами, отступает на второй план, а потом на третий, на четвертый… Сначала исчезает из памяти образ большого города, оставив после себя только ощущение широких проспектов, высоких домов, и необходимости одеваться во много одёжек. Потом уходит и память о бегстве из так и не успевшего стать родным дома – помнится только смазанная картина дороги и то, что нельзя вставать с телеги, и твердый запрет подниматься, когда начинаются хлопки выстрелов. Растворяется и образ старого имения с белыми колоннами – не так сильно, как предыдущие, но все же призадумаешься, и деталей не припомнишь.
  Сливаются в одно лица раненных, держащих ее на коленях, и уже не помнится, где рос тот старый раскидистый дуб, на которого так хорошо было взбираться. А сам запомнился, гляди ж ты – и шершавая твердая кора под ладонями, и склоненная почти к самой земле толстая ветвь, и широкое дупло, из которого подспудно ждешь «турку с кинжалой» или «хранцуза с мушкетом». Помнится тяжесть рыжего кота Софрона, отирающего ноги в ожидании подачки, и отпечатавшиеся в памяти желтоватый потолок и широкий квадрат высокого окна – единственное зрелище на протяжении долгой инфлюэнцы. Не забыть и деревянные лошадку и сабельку, выточенные кем-то из выздоравливающих – они так и остались в поместье, когда приехал папа. Вот этот-то день помнится накрепко, даже лучше многих последующих: радостные крики до хрипоты, колючая щека под поцелуями, истошные визги, когда крепкие руки подбрасывают в воздух, слезы на маминых глазах и совершеннейшее непонимание, почему плачут не только, когда очень плохо, но и когда очень-очень хорошо.

  И, конечно, не забывается, – дай-то Бог, не забудется никогда! – то светлое, напористое чувство, когда они все вместе просили Боженьку за здоровье папеньки. Коленки болели, особенно после очередного лазанья то по деревьям, то по крыше, жужжала муха - сваха чёртова, отвлекая от святых слов, забывался иногда порядок того, как нужно говорить – а на душе все одно было так чисто, так трогательно и тепло! Верилось, если хорошенько помолиться, то тогда папу точно ни пуля не возьмет, ни штык, ни ядро, ни даже болезнь любая.
  А вот родные черты с каждым годиком все более блеклыми оказываются, смазанными, как рисунок на стене после мокрой тряпицы. Помнится еще строгий взгляд и складочки на щеках от улыбки, мягкое тепло рук и горячее дыхание рядом, когда одной было страшно засыпать. Лучики в уголках глаз и длинные волосы, которые так интересно заплетать в косички, медленно ползущий по строчкам тонкий палец и медвяный самый любимый тон, да даже резкий окрик «стой, нельзя!». Не запамятовать и похвалы с крепкими объятиями, когда сама сделала для Наденьки соломенную куколку в «барыньском платье», неровно, но очень старательно выкромсанном из солдатской рубахи.
  А вот походка и жесты, какие-то бытовые мелочи и спокойное спящее лицо уже тяжело воскресить. Попытаешься – вмиг перед глазами встает бледный, как у святой мученицы, лик в окружении вмиг ставших сухими и ломкими волос, хриплый вороний голос и похожие на птичью лапку скрюченные пальцы с почерневшими ногтями. Сразу всплывает, как причитала перед Кормильцем-Батюшкой, слезами захлебывалась, вымаливая здравие, как вжимала опухшее красное лицо в колени и как, утирая рукавом нос, пыталась успокоить сестренку всеми словами, что только могли прийти в пустую, как чан, в голову.
  И вот эта-то смертная память осталась надолго, иногда приходя во сне на широких чаячьих крыльях, и чаиным голосом же голося на все лады – «не смог-ла, не от-про-си'ла, не ве-ри-ла!». И тогда Верочка подползала поближе к сестре, утыкалась носом в шею или лопатку, клала сверху руку и только тогда, чувствуя под боком тепло, проваливалась в сладкую своей молчаливостью дрему без сновидений. Или, если убаюкивала Лаврушку, клала малыша себе на плечо или на живот, его невеликим весом и тихим сопением ограждаясь ото всех ночных страхов.

  ...Как-то, лет в девять, долговязая и мосластая блондинка Зинаида, племянница Соколова, прибывшая вместе с семьей к тому в гости, полюбопытствовала у Верочки, где ее мама, и как без нее вообще живется. Вера рассказала все, как есть, и призналась честно, что нелегко: даже если не вспоминать ставшие лишь тенью детские кошмары, то без материнского тепла и заботы тяжко. К тому же ей уже совсем скоро второй десяток пойдет, и, раз уж она – старшая из женщин в доме, то ей за все и всех отвечать. А как иначе-то? К хозяйской руке всегда должна быть и хозяйкина – а это ой как непросто.
  Следующий вопрос же от любопытной Зинаиды и вовсе поразил старшую Иорданскую:
  - Так что же это выходит, Веся, из-за меньшого твоего Бог маменьку и прибрал?

  Стоит заметить, что Веру Иорданскую, так уж повелось, многие называли «Весей». Это пошло из дома, еще от матушки, светлая ей память. К трем годам Верочка еще с трудом выговаривала букву «эр», частенько ее проглатывая. Но говорить о себе «Вея» ей категорически не нравилось, и так находчивый детский ум породил «Весю». Была еще попытка называть Надю «Насей», но это как-то не прижилось – больно было похоже на «Настю», и люди путались. А вот Веся осталась, и с чьей-то легкой руки – скорее всего, самой говорливой Верочки – пошла в народ.

  Таким взглядом Веся на смерть никогда не смотрела, и призадумалась, носком сапожка ковыряя окатыши. А потом ответила твердо и уверено, что Зинка – восьмилетняя и маленькая, и поэтому глупая, и не понимает, что так просто захотел Боженька, и ни Лавруша, никто другой в этом не повинны. Вырастет Зина – сама поймет, а пока что пускай в калашный ряд со своим свиным рылом не суется.
  После этого разговора Вера весь вечер приглядывалась к Лаврику, пытаясь понять внутри себя, правду ли она сказала. Даже помолилась перед сном, чтобы правду узнать – хуже уж точно не будет. А к утру поняла, что ни в чем и нигде против истины не погрешила. Этот маленький ангелок с по-детски невинными глазками – не горе, но благо: свой, маленький, родименький. И пускай иногда его хочется выдрать, как сидорову козу, и пускай иногда он вызывает только глухое раздражение, отвлекая от взрослых важных дел, но все равно он любимый, пускай и несмышленный, братик, Меньшой, которого, когда он не вредничает, конечно, хочется тетешкать и радовать.

  …Все это было прошлым, настоящее же было безграничным и беззаботным, счастливым и светлым. Оно не заканчивалось саманными стенами низкой сакли – белёные, они были только точкой начала отсчета между ночным уютным покоем и искрящимся всей гаммой восторженных чувств днем. Выходя утром во двор и подставляя лицо игриво треплющему длинные темные волосы ветерку, Вера Иорданская ощущала себя богаче Царицы Савской.
  Какие там «сто двадцать талантов золота и великое множество благовоний и драгоценные камни»! Она была полновластной, безраздельной хозяйкой этих залитых солнцем равнин и проймин, барашистого кудрявого моря с хребтиной прибрежных камней, темной полоски величественного и строгого, как бакенбардистый генерал, леса и даже далеких гор с седыми шапками, держащих над собой пронзительно-голубое небо. И небо здесь тоже было всё ее – чистое-чистое и такое близкое, что, казалось, его можно было достать, забравшись на маковку толстоствольного могучего платана, щедро дарящего всем нуждающимся свою бесценную, желанную тень даже в потные зенитные часы.
  Это был ее край, ее прекрасная земля, которую она любила всем сердцем, и которая, она не верила даже – знала, отвечает ей взаимностью. Здесь было сонмище «её» мест: на подумать, на спрятаться, на погоревать, на побывать в одиночестве и на пошушукаться. Большинством из этого бескрайнего богатства, как и своей белозубой широкой улыбкой, Веся щедро делилась с Наденькой, уверенная, что, отдавая любовь, тепло и красоту, ты обязательно получишь все это обратно с торицей.
  К тому же с кем, как не с сестренкой, разделять все то, что важно: что заставляет радоваться и тосковать, восхищаться и опасаться, изучать и наблюдать с почтительного расстояния? Лаврушка для этого слишком мал, папа – слишком взросл, а Маша – слишком Маша: хорошая и добрая, но не родная, и не от ее довольного блеска в глазах на сердце разрастается удовлетворенная гордость. С ней надо говорить о другом - о том, что может честно оценить только она. А Наденька и поймет, и поможет при нужде, и обнадежит – разве не прекрасно делиться с ней своим сокровищем? А ссоры да споры, что нет-нет, да случаются, так то не беда – дело житейское, с кем не бывает?

  …Когда Веся рассказывала Зинаиде, как тяжело быть хозяюшкой, она говорила это, не кривя душой. Годам к семи девочка, наслушавшись взрослых, поняла, что для нее сейчас должно быть самым важным: раз уж мамочки больше нет, то все, что делала и должна была делать она, ложится на ее хрупкие плечи. И порядок наводить, кухарить, за младшими следить, одежду стирать – домашних дел десятки и десятки, если подумать. А переделывать все это сонмище небезграничными силами маленькой девочки, которой еще хочется играть, гулять и веселиться, ой как не просто.
  Но свой долг – святую обязанность заботиться о семье, Верочка знала хорошо, и по мере своих сил пыталась ему следовать. Не в ущерб всему остальному, конечно – крутиться по сакле от одного дела к другому было маетно, муторно и откровенно скучно. Но каждый день делать что-то заметное, чтобы папа оценил – это обязательно. Его одобрением и похвалой Верочка тешила свою гордость, вся расцветая от комплиментов: ей вообще нравилось, когда ее хвалили и ставили в пример другим. И в плане домовитости, и в том, какая она быстрая и ловкая, и какая послушная, и умненькая, и талантливая – получить одобрение за все и сразу было бы вообще идеально.
  Правда, желая в душе быть лучшей во всем, на деле девочка не сильно-то к этому и стремилась, каждый раз придумывая себе оправдания или повод отвлечься от того, чего сейчас не желала. Делу оно, конечно, время, но и потехе – час, не меньше! Особенно когда так манит своей свежестью близкое море, а сатовка исподволь зазывает веселым гомоном и атмосферой запретной тайны. Как можно променять такую возможность на унылое сидение за валами? Да ни в жисть! А если не о победах, то как можно оставить книжку, одолженную папой у кого-то из офицеров, когда, например, Малой просит поиграть с ним? Читать – дело сложное, а Лаврик с игрушками и сам справится! А вот потом уж можно, прочитав том от корки до корки, продолжить странствия Медеи и аргонавтов в сугубо Иорданском исполнении.

  ...Сатовка, колоритная и бойкая, была одним из немногих мест, на которые Веся свое маленькое «царство» не распространяла – это была земля взрослых, к тому же полная чужаков. Старшая из сестер Иорданских черкесов с их гортанными голосами и резкими нравами откровенно побаивалась, но вместе с тем ей было и безумно любопытно, какие они. Ей импонировала их незнакомая гортанная речь, нравилось узнавать, как одно и то же слово звучит на другом языке, но пуще всего нравилось внимать их сказкам и легендам. К сожалению и даже недовольству Веси, большинство черкесов нормального языка не знало, а учиться говорить на их воронячьем наречии было ой как не просто! Но девочка не сдавалась, нутром чуя, что с новыми словами, пускай и дикими, сможет узнать столько интересного, что не вычитаешь ни в одной книжке, что останется только диву даваться и просить еще и еще.
  И Боженька подарил ей такой шанс, приведя в дом Иорданских Машу. Она и заботы хозяйские на себя взяла, причем занимаясь ими полноценно и ответственно, и в целом помогала во всём-провсём, и, что было для Веси не менее важным, научившись сама русскому языку, могла обучить, в свою очередь, черкесским словам. Так что нередким было зрелище, как девочка, хлопоча рядом с прислугой, любопытствовала, как на ее наречии будет та или иная вещь или явление. Когда Маша не понимала вопроса, а это случалось нередко, в том числе потому, что Вера спрашивала о чем-то, ранее неизвестном черкешенке, девочка начинала путанно объяснять, что она имела ввиду, частенько при этом забрасывая дела и начиная помогать себе жестами в попытке изобразить зайца, или ладью, или даже булыжную мостовую.
  На служанку Верочка смотрела, с одной стороны, немного свысока, как на ту, кто и речи нормальной не ведает, и кто в принципе диковата и знать не знает многого из того, что известно самой Вере, хотя она и вдвое младше ее. Но покровительственное высокомерие это проявлялось скорее внутри, чем снаружи – в первую очередь Иорданской было все-таки жаль девушку, пережившую и полон, и смерть родных, и Бог весть что еще. К тому же Маша столько всего делала – вернее, помогала Вере столько всего делать – что как-то хулить ее или обижать даже мысли не появлялось.
  Один только недостаток был у черкешенки – она никак не желала понять, как правильно молиться, и все делала свои магометанские обряды. Веся несколько раз с непрошибаемой уверенностью пыталась «перевоспитать» служанку, но каждый раз наталкивалась на стену непонимания и нежелания – и отступилась, сделав для себя вывод, что и инородец неверующий тоже может быть хорошим человеком: а, значит, Господь хоть и будет на такого поругиваться, но все одно сильно обижать и насылать кары египетские не станет. Ну, то есть, то, какова ты, важнее того, как ты веришь – хотя правильно верующим Боженька помогает чаще и охотнее.

  ...Все домашние хлопоты и все милые радости казались естественными, и где-то в глубине души пышным цветом росла уверенность, что так будет и впредь: только море и солнце, горы и лес, беззаботность и смех. Но все чаще папа заводил речь о том, что пора бы браться за ум. Учиться Вера никогда была не против – дело это было муторное, но иногда ой как любопытное. К тому же папа ученую мудрость крепко уважал, да и матушка, светлая ей память, тоже – а, значит, добротными штудиями можно было заслужить и одобрение, и расположение, и стать не солдаткой, а офицершей, или даже, почему нет, барыней.
  Но вот идея уехать из дома и жить одной-одинешенькой невесть где, вдали от папы и Анапы, приводила Весю в прямо-таки суеверный ужас. Ни Петра Захарыча, ни тетку Настасью она знать не знала, и за родню их не держала – а, значит, быть ей, ну и Надюшке тоже, как каторжанке ссыльной, без крова и ограды, среди всяких там неведомых Зинок и Катек. Что там будет, как жить, как от холодов северных спасаться и чужого злого глаза – неведомо.
  После каждого очередного выступления отца о том, что еще чуть-чуть, и он отправит дочерей учиться, Вера находила любую возможность, чтобы, улизнув из дома, спрятаться у корней старого орехового дерева и, обняв коленки, долго смотреть на водную гладь. Так можно было в одиночестве, безо всяких отвлекающих событий, спокойно размышлять и представлять, как же ей жить дальше, когда угрозы дальнейшим образованием станут реальностью.
  В целом, как казалось девочке, самой правильной идеей было отправиться в Петербург и попытаться поступить на казенный кошт в Павловский институт – ведь это столица, а в столице, известное дело, все самое лучшее, и учёба тож. Но уж больно далеко до Петрова города было, да и сомнение было, как ее встретят там всякие петербуржские барыни, что привыкли учиться с самых малых лет у всяких там французов и гуврнеров? Что-то подсказывало «царице Анапской», что хлопот да трудностей там будет – ковшом не вычерпаешь.
  Но правильно – не значит хорошо. Самым безопасным и спокойным было бы отправиться в Новочеркасск: он и от дома недалече, и люди там такие же, как здесь, и в целом нет того опасения, что на нее будут смотреть свысока. А то, что ни тетки, ни дядьки, никакой родной кровинки там нет, так и не страшно – где они были, эти Настасьи и Петры, раньше, когда Вера, Надя и Лаврушка росли? Вот то-то и оно, что нигде. А, значит, справятся они и сами, без родни: тем более, что хозяйство вести Веся умеет, знает, как заботиться о себе и о сестренке и вообще – не пропадет.
  Кострому же Иорданская и вовсе не рассматривала, почитая её ещё той Тьмутараканью, по всем параметрам проигрывающей не то, что Петербургу, но даже Новочеркасску, и даже Анапе.

  Уверенная в себе, своей неотразимости и в том, что для нее невыполнимого нет, Веся все же иногда поддавалась сомнениям. А здраво ли она себя оценивает, а правда ли так хороша, а может ли сделать все, что хочет? И тогда ей требовалось услышать опровержение – слова из чужих уст звучали весомей, особенно если их брать на веру. И вот в такие моменты основным поверенным девичьих бед становилась Маша – Павла Лаврентьевича Вера уважала, но опасалась, перед Надюшей не хотела казаться слабой, а Лаврик просто был малышом и не понял бы ничего из сказанного.
  Памятуя, что херувимчики и прочие ангелки обыкновенно златокудрые и с молочной кожей, Веся с легким подрагиванием в голосе интересовалась, не портят ли ее темно-русые, почти в черноту, волосы до поясницы и загорелая медная кожа, не страхолюдно ли выглядят на их фоне мамины голубые глаза, не слишком ли большой у нее рот и не по-птичьи ли острый носик. Не слишком ли она высокая для своего возраста и не слишком ли тощая для хорошей девочки, не слишком ли длинные у нее пальцы и не очень уж она громогласна. Маша успокаивала, что все хорошо, и что Веся и красивая, и умная, и вообще – дахэ дыдэм хужаIэ. Девочка от этих слов расцветала и, звонко расцеловав черкешенку в обе щеки, убегала – чтобы через пару месяцев снова подойти и опасливо поинтересоваться, ничего ли не изменилось, и не подурнела ли она.

  Опасения были и перед предстоящей учебой – за грамотность отец ее частенько поругивал, да и счисление давалось непросто: ну кому, скажите на милость, нужны все эти умножения да деления, когда для торгов на сатовке достаточно уметь слагать и вычитать, а пуще того – уметь громко и убедительно торговаться? Единственное, в чем Вера чувствовала свою силу – это в твердой руке. У нее всегда получалось выводить буквицы красиво и аккуратно, с разными крючками и хвостиками, штрихами и линиями – папа пару раз сказал даже, что у нее выходит писать кал-ли-гра-фично! Причиной хорошо поставленного письма, считала Веся, было то, что она нередко и с большим удовольствием рисовала. И пускай в лицах смутно угадывался прообраз, а орла, например, приняли за ежа с листиками, девочка не унывала – ей самой работы нравились, и это было чуть ли не главным критерием оценки.
  А еще она неплохо играла с мальчишками в альчики – умение грамотно швырнуть баранью косточку было уважаемым и почетным, и она, даром что девочка, никогда не была в числе отстающих. Это наверняка пригодится в Новочеркасске, когда все девочки будут хвастаться своими талантами. И тогда, почему бы и нет, она обзаведется среди казачек хорошими подругами, с которыми будут вместе и гранит науки грызть, и лазать, куда только душа пожелает, и вообще жить практически так, как живется ныне. И тогда точно… нет, не так – точно-точно все будет хорошо!
Отредактировано 05.07.2024 в 18:32
2

Добавить сообщение

Нельзя добавлять сообщения в неактивной игре.