1853 год. Мама.Вера и Надя не знали, на самом деле ли они это помнят: эту историю им пересказывали тысячу раз отец и многочисленные отцовские знакомые, сами услышавшие её от отца. Что-то они могли помнить, но едва ли точные реплики — скорее смутное ощущение, пару образов: тёплые руки матери, охватывающие их обеих, тёмные фигуры в лохматых черкесских шапках, нависшие над ними, цепкое ощущение ужаса…
Вера и Надя родились в Петербурге, но об этом городе не помнили ничего: незадолго до войны, когда Вере было три года, а Наде два, мама вместе с ними отправилась на Кавказ к отцу. Поездка по Николаевской железной дороге, тогда ещё почти единственной, тысячевёрстный путь от Москвы в тряских бричках по разбухшим почтовым трактам — всё это выпало из памяти, и от путешествия остался лишь кусок из самого конца.
Рассказывали об этом так: они с утра выехали из Тамани и рассчитывали добраться в Анапу к вечеру, но по дороге что-то стряслось: версии разнились — то ли задымила втулка колеса, то ли разлилась речка, залив брод. Во всяком случае, уже смеркалось, а они ещё были на полпути, когда наперерез бричке из густой предгорной зелени вышли двое с ружьями, в лохматых папахах и драных, залатанных черкесках.
Следующую часть истории рассказывали с упоением: якобы, увидев черкесов, мама тут же вытащила заготовленный кинжал или, в другой версии, пистолет, чтобы защищать дочерей до последнего вздоха. В одном из пересказов мама даже прицелилась и выстрелила, но пистолет дал осечку. Скорее всего, никакого пистолета у неё и не было, и мама просто вцепилась в Веру и Надю, сжавшись от страха, что сейчас её с детьми заберут в плен. Так же оторопело сидел на козлах и ямщик. Ближайший в папахе, смачно похрустывая сапогами по щебню, подошёл и, щербато скалясь (это было точно, это запомнилось), громко обратился:
— Что ж это вы, православные, по тракту-то в ночь-полуночь едете? Али про черкесов не слыхали?
Говоря это, «черкес» по-великорусски ударял на «о».
— Мне сказали, здесь мирные черкесы, — ответила мама. В пересказе она отвечала это гордо, с вызовом; в реальности, скорее всего, едва пролепетала от страха.
— И-и-и, барыня, — заулыбался «черкес» щербатым ртом, — это ж они днём мирные! А ночью тут… Э, ночью тут всяк сам за себя.
— Зараз дюже неспокийно, — подтвердил второй и с укоризной добавил: — А вы з дитками.
— А ты, дубина, куда барыню повёз в ночь? — цыкнул первый на ямщика.
— Дык, дык… — замялся тот. Ямщик ехал с ними от самого Воронежа и тоже был на Кавказе впервые.
— Дык, дык, — передразнил его первый и презрительно махнул рукой: — Э, Расея!
Это гордо-презрительное «Э, Расея» от бывалых кавказцев Вере и Наде потом довелось слышать ещё не раз.
1853—1856 гг. Беженцы.В том же году началась война с Турцией, а затем с Англией и Францией. Отец остался в Анапе, а мама с дочерями уехали в эвакуацию. Это всё тоже очень смутно помнилось: Вера и Надя помнили, как уезжали из Анапы на какой-то телеге в большой колонне, и ещё почему-то помнилось, что колонну по горам сопровождала цепь солдат, с кем-то временами перестреливаясь. К звукам стрельбы девочки успели привыкнуть, так что не пугались.
Затем была Украина, имение в степи под Екатеринославом, где беженцам позволили остаться. Из этого запомнился большой и толстый хозяйский кот и похожий на своего кота помещик, хозяин имения, а ещё там было много раненых — выписывая из лазаретов, их оставляли в этом имении на поправку. Многие ходили с завязанными головами или руками на перевязи, а другие — вовсе без рук или ног, на костылях. Почему-то выздоравливающие очень любили качаться на качелях и иногда качали девочек. Ещё вспоминалось, что мама часто, стоя на коленях, молилась перед иконой за отца, и девочки пытались повторять за ней.
Отец в это время всё так же работал врачом в Анапе: на берег там союзники не высаживались, но бомбили с моря, а с суши угрожали черкесы, так что в конце концов крепость было решено взорвать, а войска отвести. Так в конце 1855 года Иорданские воссоединились с отцом: он без единого ранения пережил все бомбардировки, получил орден Анны 2-й степени и чин титулярного советника*, потом как-то нашёл семью и забрал из имения. Его временно приписали к ростовскому госпиталю, и семья жила в каких-то меблированных комнатах в этом городе. Именно там, в Ростове, в октябре 1856 года случилось два важных события: на свет появился Лавруша, а через пару дней умерла мама.
1856 год. Смерть.Мама умерла от родильной горячки — так это тогда называлось. Отец принимал роды сам, не доверяя повитухам, но всё равно (а может, как раз поэтому) занёс заразу: быстро поднялся жар, мама стонала, бредила, металась по постели. Не надеясь на свои силы, отец вызвал доктора, долго с ним советовался, пускал маме кровь в оловянную тарелку — Вере запомнилось, как она, приняв от отца эту тарелку, выливала густую и чёрную кровь в ведро. Мама жалобно причитала «Пусти, пусти», умоляя то ли ещё пустить кровь, то ли, наоборот, больше не пускать, — а поздно ночью, когда девочки в оцепенелом ужасе сидели в пустой комнате с полосатыми обоями и молились, как умели, перед тёмной иконой в углу, отец вышел и позвал к маме, попрощаться.
Комната была темна: горела только свеча на столе да краснела в углу лампадка. Новорождённый мирно спал в люльке. Мама лежала в полумраке без сознания: пышные русые волосы разметались, лицо было бледное, глаза закрытые. Вера и Надя по очереди звали её, но она так и не открыла глаз, а только продолжала тихо стонать, временами шумно и как-то жалобно вздыхая. Они брали её перебинтованную руку, сжимали, но мама не сжимала в ответ. Вызванный доктор, бородатый, в пенсне, молча стоял в углу и только когда отец бессильно опустил голову, с отчаявшимся видом сгорбившись на стуле, положил ему руку на плечо и сказал: «Крепитесь, коллега».
Отец поднял голову и жалко улыбнулся.
— Смерть дверью обозналась, — глухо сказал он. — Сколько раз бомбы, а мне хоть бы что — даже не царапнуло.
— Главное — не вините себя, — посоветовал доктор. — И упаси вас Господь винить вашего сына.
И винить действительно было некого: смерть мамы была обычной, бытовой трагедией. Это было время, когда женщины погибали от родов не меньше, чем мужчины от войн. Это было время, когда врачи не знали не только о группах крови и антибиотиках, а даже о стерилизации — они извлекали из тел пули и младенцев руками, едва сполоснутыми в воде. Это было время, когда болезни приписывали «миазмам», называли «горячками» и лечили их кровопусканием. В это время многодетная (то есть почти любая немолодая) мать могла, не кривя душой, заявить в лицо гусару-рубаке, что смотрела в лицо смерти не меньше, чем он, — ну или по крайней мере так про себя подумать. Матери Веры, Нади и Лавруши не повезло: она погибла, как погибали в это нестерильное время миллионы женщин. В её смерти не было ничего необычного.
1856 г. Возвращение.В том же году Иорданские вернулись в Анапу — но как вернулись не те Иорданские, что уезжали, так и Анапа, в которую они вернулись, была не той. Того города больше не было: крепость, батареи, фурштат — всё было взорвано при отступлении и разграблено во время недолгой оккупации черкесами. Вера и Надя не помнили дома, в котором жили до войны, но отец говорил, что от него не осталось ничего, даже стен.
Устроились в тёмной сакле с единственным окошком, дощатой дверью и всего одной тесной комнаткой — глинобитная хибарка, а не дом. У Лавруши была подвешенная к низенькому потолку крестьянская люлька, Вера с Надей теснились на узенькой солдатской койке, отец спал на полу, на разостланной шинели, подложив под голову медицинский атлас. Кухня была во дворе, но на ней не готовили — обеды получали из полкового котла, а молоко Лавруше приносили особо. Но и это убогое жилище по первому времени считалось роскошью — даже офицеры спали в палатках, разбитых на руинах, пока солдаты день и ночь стучали молотками, рыли траншеи, разгребали груды битого кирпича, насыпали земляные валы, месили глину, строили новые дома.
В первое время Вера, Надя и Лавруша были единственными детьми в Анапе и потому стали предметами всеобщего обожания: всякий проходящий мимо офицер норовил потрепать девочку по голове и вручить конфету или свистульку, а солдаты, сидящие вокруг котла с дымящимся кулешом, неизменно звали проходившую мимо Веру или Надю:
— Ну-кось-ка, барышня, отведай нашего кулеша! С сальцем! А то вона кака худа, кожа до кости! — хотя на жирном, наваристом кулеше, конфетах и фруктах, которыми Варю с Надей тоже постоянно угощали, никакой болезненной худобы у них обеих и в помине не было. С чем-с чем, а с едой в Анапе всё было в порядке — в крепость регулярно заходили парусники и пароходы с провизией, а чего не хватало, всегда можно было выменять на сатовке.
1856—60 гг. СатовкаСатовка — это был особый мир, запретный и желанный. Сатовкой назывался базар сразу за укреплениями, на который каждый день приходили торговать черкесы. За укрепления детям выходить строго запрещалось, и они не нарушали этого правила, так как видели — взрослые сами ему следуют: если рота солдат отправляется на покос или рубку дров, с ней идёт вторая рота и прикрывает, стоя в оцеплении, пока первая работает. Если офицеры собираются на пикник, они берут с собой полуроту, которая рассыпается секретами и караулит, пока офицеры пьют вино на белых скатертях. Часто такие выходы заканчивались перестрелками, после которых у отца прибавлялось работы.
Но сатовка — это было другое дело! На сатовку все (кроме детей) ходили без ограничений: считалось, что это мирная территория, на которой запрещено применять оружие — на всякий случай, конечно, с укреплений всегда смотрели две пушки, а драки и поножовщина всё-таки случались, но очень редко. К сатовке вели ворота, но через них пройти было невозможно: там всегда стоял часовой. Зато земляные пологие валы крепости были преодолимы: достаточно было дождаться, пока бродящий по верху часовой пройдёт или остановится поодаль раскурить трубочку, вскарабкаться на вал, пересечь его и скатиться вниз в сухой заросший кустами ров, а оттуда (ободравшись по пути о колючки) вылезти прямиком к ногам какого-нибудь бородатого горца в мягких сапогах, торгующего бараниной.
Бегать на сатовку было весело и сперва страшно: повсюду, конечно, были свои — солдаты и офицеры (иногда они выпроваживали беглянок назад в крепость, иногда добродушно позволяли остаться), но повсюду были и горцы — чернявые, горбоносые, с бритыми головами под папахами. Те самые горцы, которые вчера стреляли в солдат, в офицеров, в отца, сейчас смеялись, торговались, крикливо ругались, показывали пальцами цены… и дети постепенно переставали их бояться. Потихоньку они набирались их слов, могли поприветствовать — «осапши», попрощаться — «отхадут», посчитать от одного до десяти. А вскоре с черкесами пришлось познакомиться и ещё ближе, потому что в 1858 году в доме появилась Маша.
1858—60 гг. Маша.Маша появилась неожиданно: зимним вечером, в один из самых мерзких месяцев, когда с моря дует пронизывающий ветер, над городом висит промозглый туман, а все стены в доме сырые, девочки, укутавшись в одеяла, сидели у раскалённой железной печки и занимались своими делами, а Лавруша давно спал в кроватке. Дверь отворилась, на пороге показался отец, а за ним — незнакомая девушка лет двадцати, черкешенка по виду: невысокая, черноволосая и худенькая, какая-то прибитая. Страннее всего было то, что одета она была не в черкесское платье, а в драную солдатскую шинель, волочившуюся за ней по полу, солдатские же шаровары и бесформенную холщовую рубаху — сразу видно, всё с мужского плеча.
— Выиграл в карты у Стрижевского, — коротко пояснил отец. — Будет нам прислуга.
Прислуга действительно была нужна, отец об этом говорил не раз. Дом разросся: к первоначальной клетушке пристроили ещё три, тоже глинобитные и низенькие, но побольше: теперь у девочек и Лавруши была детская, у отца была собственная комната, а третья была чем-то вроде гостиной. Но у отца не было ни денщика, ни жены, и дом зарастал грязью и пылью: девочки старались помогать по хозяйству, но справиться не могли (да и старались ли?) — а ведь приходилось ещё и стирать, и топить зимой печки, и хотелось хотя бы временами поесть что-нибудь домашнее, а не из офицерского котла или с сатовки. Прислуга была нужна.
— Тебя как зовут? — обратился отец к черкешенке. Та молчала, глядя в пол.
— Павел Лаврентьевич, — сказал отец, показав на себя. — Вера. Надя. Лавруша, — по очереди указал он на детей, а затем с вопросительным видом указал на девушку.
— Махъэ, — тихо ответила она. — Махъэ.
— Ясно! — просветлел отец. — Значит, Маша. Будешь Маша!
— Иван? — спросила она, указывая на отца. — Иван?
— Не Иван! Па-вел Ла-врен-тье-вич!
— Иван? — переспросила она.
— Да, Маша, намучаемся мы с тобой, — вздохнул отец.
Но мучиться не пришлось: русский язык Маша освоила быстро — уже через месяц понимала, когда ей указывают подмести пол, постирать бельё, сварить кофе, а через год уже могла, мешая русские слова с черкесскими и помогая жестами, рассказать свою историю.
А история её была такая: Маша была из народа убыхов, жившего в горах дальше на юг. У её клана была какая-то обычная для этих племён кровная вражда с кланом из народа шапсугов, живших близ Анапы. Те напали на её деревню и захватили Машу в рабство. В рабстве у шапсугов они провела три года, а потом на деревню, где она была в рабстве, напала экспедиция русских из Анапы. Деревню, как водится, разграбили и сожгли, а местные, тоже как водится, ушли в горы. Маша сумела улизнуть от хозяев и вышла к русским солдатам. Те её и доставили в Анапу, и только на вопрос, почему она появилась в Анапе в русской шинели и казачьих шароварах, Маша отвечать отказывалась, притворяясь, что не понимает.
Формально русские черкесских рабов не держали и с обычным среди горцев рабством боролись, но вряд ли из человеколюбия: скорее затем, чтобы лишить горских вождей обычного источника заработка — до прихода русских они продавали рабов в Турцию. Захваченных у горцев рабов полагалось освобождать, но на практике случалось по-разному: офицеры покупали черкешенок себе в наложницы (хотя среди бывалых «кавказцев» это считалось романтической пошлостью, лермонтовщиной), брали и просто прислугу — кого-то за небольшую плату, кого-то, как Машу, за еду и кров над головой. Формально Маша считалась свободной инородкой, но все, и она сама в первую очередь, понимала, что уйти она никуда не может. Если бы она попыталась, её бы не выпустили из крепости; если бы сбежала — скорее всего, снова попала бы в плен к солдатам или шапсугам. Но она и не пыталась бежать.
Маша усердно и бойко работала — стирала, мела полы, стряпала, рубила головы курицам во дворе. Новое имя она приняла легко, а вот креститься наотрез отказалась и временами по-мусульмански молилась в каморке, которую отдали ей. К девочкам Маша быстро привязалась и часто с ними болтала, к отцу же — относилась с опаской и в его присутствии помалкивала, опускала глаза, старалась быть незаметной. Когда девочки поняли это, они подумали было: Маша боится, что отец станет её бить, — но нет, он её не бил, только покрикивал временами, когда та не могла понять, что значит то или иное слово. Девочки не понимали, а мы понимаем, чего на самом деле боялась Маша, но нет — отец к ней не приставал. Если бы девочки были взрослее, они могли бы понять — не пристаёт он именно потому что дочери рядом.
09.06.1860. Одно утро Веры и НадиПогода в этом июне стояла жаркая: в домашней духоте спать было невыносимо, и трое детей провели эту ночь на улице, в гамаках. Гамаки с одной стороны были закреплены на вбитых в землю шестах, а с другой — на ветвях старого, разлапистого орехового дерева, которое стояло тут ещё с турецких, если не византийских времён, а теперь оказалось в углу двора, накрывая добрую его четверть приятной тенью. Солнце било через густую листву, в которой висели похожие на зелёные яйца плоды грецкого ореха, за листвой чернел контур лесистых гор, а если повернуть голову — совсем близко, шагах в двухстах, за парой таких же саклей и плетней под виноградными лозами по-утреннему ослепительно искрилось море. И только взглянув в ту сторону и вдохнув свежий, пахнущий йодом морской воздух, Вера поняла, что ей надо туда.
Маша, обычно просыпавшаяся раньше всех, уже хлопотала на дворовой кухне, ограждённой невысоким кирпичным заборчиком. Есть хотелось, и от кухни вкусно несло кофе, но на море хотелось сильнее, и Вера, быстро влезши в штопанное ситцевое платье, поспешила к выходу со двора. Некоторое время она поколебалась, подумав, не стоит ли обуть мягкие сапожки (уж больно ладно они сидели на ногах, и бегать по камням в них было одно удовольствие) или лапотки (уж больно легко их было обуть и снять), но в итоге решила бежать босиком — так было проще всего.
— Куда ты? — окликнула её Маша от кухни.
Вера крикнула, что на море.
— Море сегодня хороший, — улыбнулась Маша.
Песчаный пляж был по утреннему времени пустой, и Вера, скинув платье, в одной ночной рубашке (купаться голышом ей уже было не вполне прилично) привычно разбежалась по песку и кинулась в тихое, упоительно прохладное море, сразу прогнавшее остатки сна. А в это время проснулась Надя.
Первым делом Надя заметила, что гамак Веры пустует, а простыня, которой Вера укрывалась ночью, скинута на землю. Поэтому Надя сразу же, даже не надев платья, пошла к кухне узнать у Маши, куда ушла сестра и встал ли уже отец.
— Вера на море ушёл, — сказала Маша, снимая с плиты кофейник. — Недавно. Отец спит ещё. Кушай будешь?
Кушать хотелось, но вдруг Надя вспомнила о журнале. О журнале, том самом! Вчера отец взял почитать у Стрижевского немецкий журнал, и Наде удалось в него заглянуть. По-немецки она, конечно, ни слова не знала — но этот был с картинками! Вчера посмотреть картинки толком не удалось: отец отобрал журнал и читал его сам (со словарём), но теперь, пока он ещё спал, настало её время! Надя тихонько, молясь, чтобы дверь не скрипнула, прокралась в отцовскую комнату (отец мирно спал), взяла со стола журнал с удивительно красивой обложкой и непонятными буквами, пулей вылетела назад во двор и с гордостью показала журнал Маше:
На столе Надю уже ждал завтрак — миска творога, тарелка с яйцами вкрутую и кофе со сливками. С набитым ртом Надя принялась листать страницы готического шрифта в поисках картинок, а Маша стояла рядом, заинтересованно склонившись.
— Она умер. А он Аллах молится, — сказала Маша.
Надя возразила, что тут сверху ангелы, а значит, молится он не Аллаху, а Боженьке.
— Но молится, — стояла на своём Маша. Начали листать дальше.
— Гордый, — заметила Маша. — Наверно, пшех. Горы как у нас. А платье не как у нас.
Пшех значило — черкесский вождь, это Надя знала. А вот кто на самом деле на картинке, не знала и потому с наблюдением Маши согласилась.
Тут вернулась Вера — незаплетённые волосы были мокрые и свисали сосульками, натянутое поверх мокрой ночнушки платье тоже было всё в тёмных пятнах от воды.
— Айя! — всплеснула руками Маша, увидев такое. — Мыться, мыться!
Вера запротестовала было — больно уж приятно было ходить по жаре в мокром, — но Маша слушать не собиралась.
— Мыться! Вся в соль! Тут соль, тут соль! — ткнула она Веру в волосы, в лицо. — Некрасивый будешь! Хочешь быть некрасивый?
Некрасивой быть не хотелось, и Вера покорно разделась догола и дождалась, пока Маша окатит её тёплой водой из ведра, зачерпнутой из большого медного чана, а потом вытерлась насухо, подождала, пока Маша расчешет ей волосы костяным гребнем, и переоделась в сухое платье — такое же, впрочем, штопанное и старое. Тем временем проснулся Лавруша: Маша под мышки вытащила его из гамака и полусонного усадила за стол во дворе завтракать творогом с сахаром и чаем. Девочки, может, и сами бы хотели попить чаю, но им его давали редко — чай стоил сильно дороже турецкого кофе**, и Лавруше давали чаю только потому, что кофе детям вреден — так, во всяком случае, утверждал отец. Это было с одной стороны обидно, с другой — льстило самолюбию девочек, которые могли почувствовать себя чуть взрослее.
Завтрак уже подходил к концу, когда из дома появился отец — с коротенькой трубкой-носогрейкой в зубах, в домашних туфлях, без сюртука, в засаленной рубахе и штанах на подтяжках. Маша, оживлённо до того болтавшая с девочками, тут же примолкла и принялась сметать со стола яичную шелуху, убирать пустые тарелки. Лавруша беззаботно облизывал деревянную ложку, а Вера и Надя насторожились, поглядывая на отца и гадая — забыл или нет.
— Нуте-с, барышни, — поприветствовал отец дочерей, — сейчас я позавтракаю и несите сразу доски.
Не забыл. Вера и Надя уныло поплелись в дом за грифельными досками, на которых записывали домашние задания: бумагу здесь было не достать. На досках был записан диктант, который отец прочитал им перед сном. Дождавшись, пока отец умоется и позавтракает, девочки подсели за стол (Маша тем временем увела Лаврушу умываться в том же чане с дождевой водой) и положили перед отцом доски.
— Да-с… — протянул отец, попыхивая трубкой. — Да-с, барышни мои. Ну что это такое? «У Лукоморья дубъ зилёный». И у одной так… — отец перевёл взгляд на вторую доску, — и у другой не лучше. Опять друг у дружки все ошибки списали. Должно быть зе — зе-лёный. Или через ять? — вдруг задумался он. — Белый бледный бедный бес… Нет, через есть. «Златая цепъ на дубѣ томъ». Что такое цеп? Надя, скажи мне, что такое цеп?
Надя не знала, что такое цеп, — пшеницу близ крепости не выращивали и не молотили. Как вместо еря здесь оказался ер, она тоже не знала. И почему должно писаться «зе», а не «зи», тоже сказать не могла — отец, когда диктовал, ясно говорил «зилёный». Зато и Надя, и Вера хорошо знали — отец сейчас заведётся.
— Ваша покойная матушка («ну вот, завёлся», — подумали девочки) в ваши годы уже по-французски читала, а вы… Дети природы! Ничего не знают, ничему не учатся, ничего не хотят! Хотят в море купаться! — зыркнул он на Веру. — Всю жизнь будут в море купаться! Нереиды понтийские. А вот ты на себя посмотри! — обернулся он к Наде. — Неумытая (Наде действительно было лень умыться до завтрака, а потом времени не было), косы незаплетённые, ноги грязные, шея как у каторжника! Чучело, чистое чучело! Кто тебя такую замуж возьмёт? Солдат разве. Будешь солдатской женой, вот будешь довольна. Будешь ходить, радоваться — докторская дочь, солдатская жена! Нет, дорогие мои, я вам дикарками вырасти не дам. Поедете вы у меня учиться, вот осенью обе и поедете — я уж и от тёти Настасьи письмо получил, и от Петра Захарыча из Питера.
Про эти письма Вера с Надей тоже слышали не первый раз: отец уже долго переписывался со своей сестрой из Костромы и братом матери из Петербурга, спрашивая, куда можно пристроить дочерей учиться: понятно, что в Анапе никаких училищ ещё не было. В Петербурге был шанс устроиться в Павловский институт — мест там было немного, но отцу, как прослужившему на Кавказе много лет, воевавшему и отличившемуся, могли выделить вакансии. Это был, конечно, не Смольный и фрейлинами оттуда было не выйти, но в Смольный Веру и Надю никогда бы и не взяли, а вот в Павловский — могли. В Костроме же недавно открылась женская гимназия — по всей России сейчас реформировали образование, и стали появляться такие заведения: не институты, где больше внимания уделяли манерам, танцам и рукоделию, а гимназии — совсем как мужские, с науками. Ещё отец поговаривал о женской гимназии в Новочеркасске: в этом городе у отца, правда, совсем никого не было, зато Новочеркасск был близко, не пришлось бы уезжать с родного юга куда-то на снежный, мрачный, чужой север.
— Ладно… — отец, похоже, успокоился. — Стирайте вашу рениксу***, записывайте: задача нумер первый. Скобка, пять плюс семь, скобка закрывается, умножить… — но тут отворилась калитка, и во двор несмело зашёл солдат с мятой бескозыркой в руках.
— Пал Лаврентьич, там капитан Стрижевский в лазарет пришёл… — начал солдат.
— Ты не видишь, я занят, — откликнулся отец.
— Пал Лаврентьич, он объелся чем-то, худо ему…
— Ну дай ему касторки, что ты, первый день служишь?
— Пал Лаврентьич, он вас просит. Уж уважьте, а то он мне не спустит… Ругается сильно. По матери, курвой ругается.
— Ладно, — отец вздохнул и встал из-за стола. — Арифметикой потом займёмся, — и пошёл за сюртуком.
Девочки могли выдохнуть: теперь до вечера они были вольны делать что угодно — купаться, валяться в тени орехового дерева с отцовским журналом, играть во что-нибудь, пойти поболтать с солдатами, сбегать на сатовку, помочь Маше по дому — но всё-таки они понимали: эта жизнь скоро кончится.