Все счастливые дети счастливы одинаково, каждый несчастный ребёнок несчастлив по-своему.
1854 г. ГосударьМику водили гулять в Летний сад так же регулярно, как регулярно лакей Филипп заводил многочисленные часы в доме: каждую неделю, в четверг, в одно и то же дообеденное время. Прогулка могла быть перенесена из-за непогоды, но лишь совсем скверной — ливня или метели. Вероятно, если бы в Петербурге случилось наводнение, то родители сперва проверили бы уровень воды, а потом решили, стоит или нет отправлять сына на прогулку. Сопровождал Мику всегда капитан Лефевр, о котором будет рассказано ниже. Летний сад был в пяти минутах ходьбы от дома, поэтому шли туда пешком, час гуляли по саду, потом возвращались домой. Это продолжалось год за годом: все статуи в Летнем саду Мика знал наизусть. Пока брат Лека (Алексей) и сестры Банни и Санни не ушли в Павловский и Екатерининский соответственно, капитан Лефевр водил их четверых, потом — одного Мику.
Первое воспоминание Мики тоже было о Летнем саде, но тогда с Микей был не капитан Лефевр, а отец. Это был единственный раз, когда отец взял его на прогулку в Летний сад, причём и одели четырёхлетнего Мику по-особенному: в крошечную шинельку, сапожки и фуражку, напоминающие солдатскую форму. В той же форме был и семилетний брат Лека. Мика потом видел дагерротип с ним и братом в этом наряде: не хватало только крошечных винтовочек.
В эту-то прогулку Мика и встретил Государя в первый раз. Государь шёл по аллее совсем один, лишь далеко поодаль, шагах в двадцати, за ним осторожно следовал адъютант. Одет Государь был в серую солдатскую шинель и фуражку с красным околышем, шёл, заложив руки за спину. Гуляющие расступались с пути самодержца, и отец тоже отошёл в боковую аллею, при этом поставил — или нет, лучше сказать, выставил — сыновей перед собой, почтительно ожидая. Проходя мимо, Государь остановился и долго посмотрел сначала на Леку, потом на Мику. Мика потом много раз слышал, что у Николая I был какой-то особенный взгляд, пустой и леденящий душу, взгляд василиска; но тогда он ничего подобного не заметил. Кажется, Государь посмотрел на него просто устало.
— Ополченцы? — спросил он отца.
— Так точно, Ваше Императорское Величество, — с готовностью откликнулся тот. Государь хмыкнул.
— Как тебя зовут, ополченец? — обратился он к Леке.
— Alexis, Votre Majesté Impériale, — откликнулся Лека, и Государь хмуро глянул на отца.
— Секи их почаще. Чик-чик, — сказал Государь и пошёл дальше.
Назад шли молча, но, уже подходя к дому, отец сказал:
— Какого чёрта ты брякнул по-французски?
— Je pensais… — начал было Лека, но отец его прервал:
— Думают гуси, а не люди!
Эту поговорку от отца Мика потом слышал не раз. А Леку высекли в тот же вечер, и Мику вместе с ним. Мика ничем не провинился, но таково было государево повеление.
Братья и сёстрыКроме Леки, у Мики было ещё три брата и целых шесть сестёр. Все они разделялись на три группы: старшие сёстры, старшие братья и младшие остальные.
Две старшие сестры Мики были гордостью дома и его опорой: благосостояние Долгоруких зависело во многом от них. Обе они,
Александра (на 14 лет старше Мики) и
Маргарита (на 11 лет старше), окончили Смольный институт, служили фрейлинами при императрице Марии и считались блистательными петербургскими красавицами. В 1858 году Маргарита вышла замуж за молодого и, разумеется, блестящего гвардейского офицера Стенбок-Фермора: блеск его во многом определялся его миллионным состоянием. Александра была пока незамужняя.
Мика редко видел старших сестёр: дома бывали они нечасто, а когда бывали, казалось, что визит носит формальный, если не сказать — дипломатический характер. «Как ваша учёба, милый брат?» — ласково спрашивала Мику та или другая, шелестя титаническим кринолином, а получив ответ, добавляла: «Вам нужно больше стараться». Кажется, Мика не был очень интересен ни Александре, ни Маргарите.
Вот в таких нарядах Мика мог видеть старших сестёр в 1860-м году. Рубеж десятилетий был апогеем кринолинового безумия.
Старшие братья Мики были, однако, другое дело. Их тоже было двое:
Кока (Николай, на 10 лет старше) и
Сандро (Александр, на 9 лет старше), и оба они были разочарованием в семье.
Кока окончил Павловский кадетский корпус, вышел в гвардейский Конный полк, но почти сразу же ввязался в неприятную историю — во время обычной гвардейской пьянки кого-то оскорбил, был вызван на дуэль и стрелялся. Обошлось без жертв, но дело дошло до Государя, Коку разжаловали в рядовые и отправили на Кавказ. Конечно, люди его положения в рядовых долго не оставались да и на Кавказе обычно не задерживались, но это был faux pas: поправимая, но всё же промашка, задержка в карьере. Мике Кока в основном запомнился тем, что любил схватить его за нос и потянуть вверх, приговаривая: «Выше нос, юный паж!» — такие у него были шуточки. Он вообще был парень лихой, прямолинейный и не особо умный, и если бы не высокий рост, идеально вписался бы не в Конный, а в лейб-гвардии Гусарский полк. «Ничего из Коки путного не выйдет», — мрачно говорил отец.
Сандро учился в Пажеском корпусе, но курса не окончил: когда он уже был камер-пажом, то есть в старшем классе, у него случилась какая-то история с начальством, после чего из Корпуса Сандро пришлось уйти, и это был faux pas куда серьёзней, чем у Коки. Мика слышал, как громогласно кричал отец в кабинете на Сандро и как потом Сандро, ни на кого не глядя, пунцовый от гнева, быстро прошагал по анфиладе комнат, схватил шинель и вышел из дома. Тогда думалось, что Сандро ушёл навсегда, чтобы уехать начинать новую жизнь куда-нибудь на Сандвичевы острова, но нет — вскоре отец его пристроил в МИД, а вслед за тем Сандро уехал в миссию в Берлине, где и проживал теперь, изредка посылая письма. Мике Сандро запомнился тихим, задумчивым юношей, который, в отличие от Коки, никогда над ним не издевался, а наоборот, всегда помогал с заданиями.
Граница между старшими и младшими детьми пролегала по тому, помнил ли Мика, как они жили дома. Как дома жили младшие дети, Мика помнил: сперва он жил в детской с братом и тремя сёстрами, но детская понемногу пустела, пока к десятилетнему возрасту в ней не остался один Мика.
Сперва в Смольный ушла
Варя — она была на шесть лет старше Мики. Мика помнил лишь, что Варя много болела и потому была ниже ростом даже младших сестёр. Но, уйдя в Смольный, она пропала из жизни так резко, что в десятилетнем возрасте Мика с трудом мог вспомнить её лицо: несмотря на то, что Смольный был в паре вёрст от их дома, воспитанниц из института не отпускали даже на каникулы, а число посещений родственниками было ограничено. Один раз девятилетнего Мику свозили в Смольный на такое свидание: там была большая холодная зала, куча девочек в коричневых камлотовых платьях и среди них одна, в которой он едва узнавал сестру. Варя трещала по-французски что-то про то, как обожает какую-то Lisette из старшего класса, а затем показала выцарапанный на руке булавкой вензель «L». Сестра Маргарита, которая тоже была там, сказала, что обожать старшую — это, конечно, хорошо, но царапать что-то на руке незачем: чтобы доказать свою любовь, достаточно, например, есть мел. Варя пылко возразила, что Lisette настолько divine, что мела решительно недостаточно, что мел и так все едят, и всё это звучало настолько странно и глупо, что Мика не мог дождаться уйти домой.
Близнецы
Мария (Банни) и
Лека, бывшие четырьмя годами старше, запомнились лучше: помнилось, что они придумывали свой язык, в тайны которого Мику и Санни не посвящали, а летом в Вишенках (об этом ниже) любили играть в индейцев и мастерили венцы из гусиных и утиных перьев — тогда все дети, прочитавшие Фенимора Купера, таким занимались. Но, когда Мике было шесть, Банни ушла в Екатерининский институт (чуть менее престижный, чем Смольный, но столь же закрытый) и так же исчезла из жизни, как Варя, а Лека через год поступил в Павловский кадетский: оттуда, правда, отпускали по воскресеньям и на каникулы, и дома он появлялся — к 1860-му он уже был ангелического вида юноша с ломким голосом и кучей каких-то идей, из которых Мике запомнилось слово «эволюция»: об этом Лека яростно спорил с капитаном Лефевром.
И, наконец, была
Анна (Санни), которая была полутора годами старше. С ней в одной комнате Мика жил до сентября 1860-го, когда Санни тоже ушла в Екатерининский. Прозвище у неё было подходящее: помнилось, что Санни много смеялась, постоянно устраивала какую-то возню, беготню и особенно любила дёргать старого лакея Филиппа за бороду, на что тот, впрочем, ничуть не обижался. Из всех сестёр Мика был более всего дружен именно с ней, но теперь Санни не было, и Мика остался в детской один.
Была ещё Фимочка (
Серафима), но она была ещё совсем маленькая, жила с кормилицей, и о ней сказать пока было нечего. Ещё Мика знал, что до его рождения у него была сестра Марфа, но она умерла ещё совсем малышкой от скарлатины: такое случалось даже в богатых семьях, и оставалось лишь благодарить Боженьку, что из одиннадцати детей умерла только одна.
Но кроме братьев и сестёр были ещё и учителя. Ни в какое училище Мика не ходил, но учился много: весь год за вычетом лета, шесть дней в неделю, за вычетом воскресенья. Родители воспитанием детей не занимались, отдавая их на попечение гувернёров, и капитан Лефевр, как старейший и опытнейший из их числа, чувствовал себя в этом маленьким Наполеоном.
Настоящий парижанинКапитан Лефевр (Lefebvre) был не просто француз, он был парижанин и капитан. Это он всегда подчёркивал. Он когда-то служил во французской армии и успел повоевать в Алжире, о чём с наслаждением рассказывал. Военную службу он оставил давно и жил в Петербурге уже двадцать лет, но свою жизнь в России воспринимал лишь как временную отлучку из la capitale du monde, где его, впрочем, никто не ждал. Из этих двадцати лет капитан Лефевр пятнадцать служил гувернёром у Долгоруких, благо дети не заканчивались, и как только очередной уходил в кадеты, пажи или институтки, капитана Лефевра передавали следующему как одежду от старшего брата младшему. В доме он настолько прижился, что воспринимался чем-то вроде предмета мебели или домашнего животного — настолько, что даже война с Францией его не коснулась: никто будто бы и не вспоминал, что он подданный враждебной державы.
Капитан Лефевр был полон галльской гордости. Франция была центром мира, Париж — пупом Земли. История Франции была самой героической, наука — самой передовой, культура — самой блистательной, кухня — самой изысканной. Французские женщины были прекраснейшими, мужчины — отважнейшими, а величайшим человеком мира был Наполеон. История Наполеона в пересказе капитана Лефевра являла собой сплошную череду побед французского оружия, и даже выходило, будто на остров святой Елены император отправился лишь затем, что пожалел врагов, которых больше не хотел побеждать и убивать. Не забывал капитан Лефевр и упоминать, что среди наполеоновских маршалов был и его однофамилец («но не родственник» — скромно подчёркивал он). Это было перебором даже для франкофилов-Долгоруких, и в итоге Лефевра от преподавания истории отстранили.
Капитан Лефевр был жалкой и нелепой фигурой, что проявлялось и во внешности: он ходил в каком-то засаленном фраке, всегда одном и том же, имел растрёпанные усы с бородкой, тщетно подражавшие тем, что носил Наполеон III, и лысину, на которую зачёсывал остатки волос. Дети видели это и часто издевались над ним: брат Кока (Николай), например, особо любил цитировать в присутствии Лефевра стихотворение Пушкина:
Ты помнишь ли, как всю пригнал Европу
На нас одних ваш Бонапарт-буян?
Французов видели тогда мы многих жопу,
Да и твою, говённый капитан!Все смеялись, а капитан Лефевр держался с достоинством, притворяясь, что не понимает, — хотя всё, конечно, понимал.
Капитан Лефевр преподавал Мике французский, арифметику и латынь. С французским он справлялся превосходно — настолько, что Мика сперва выучился говорить и писать на этом языке (с чистейшим парижским произношением) и лет до восьми, пока ему не начали преподавать русский, с трудом читал кириллицу.
С арифметикой было хуже: учились все дети по одному и тому же французскому учебнику, который до Мики уже дошёл порядком истрёпанный и засаленный. Метод у капитана Лефевра был один и тот же: он задавал параграф и, ничего не объясняя, требовал решений к завтрашнему дню. Когда решения были неправильные, капитан Лефевр дежурно злился и бил Мику линейкой по рукам: таков был его méthode pédagogique. Раньше Мика и Санни бегали за помощью к старшим братьям, когда те появлялись дома, но теперь из братьев домой заходил только Лека, да и то редко. И Санни уже рядом не было.
Латынь тоже учили по французскому учебнику, пересыпанному текстами из Цезаря и Цицерона, и тем же методом, но с ней выходило хуже всего: капитан Лефевр сам знал её плохо и толком ничего объяснить не умел. Впрочем, и не настаивал: «Ну что же, grand dada, ты узнаешь об этом когда-нибудь позже», — великодушно говорил он, сталкиваясь с вопросом, на который не мог ответить. “Le grand dada”, «лошадка» — так почему-то он звал Мику.
Настоящая англичанкаМисс Хэтэуэй (Hathaway) была противоположностью капитана Лефевра: она была молодой, улыбчивой и скромной англичанкой. В доме она появилась только в 1856 году и в основном занималась воспитанием младших сестёр, Марии и Анны, которых сразу переиначила на Bunny и Sunny — девочки с удовольствием приняли прозвища и предпочитали английский язык французскому. В это время в российском высшем свете английский почему-то считался «дамским» языком, и иметь дамам прозвища вроде Долли или Кити было модно. После того, как Банни и Санни ушли в Екатерининский институт, мисс Хэтэуэй стала заниматься с Микой английским языком и музыкой: она замечательно играла на рояле, но вот преподавала скорей легкомысленно, нетребовательно. Вообще-то держать двух гувернёров в доме для одного ребёнка было многовато, но выгнать капитана Лефевра было столь же немыслимо, как домашнего кота, а мисс Хэтэуэй… А чёрт его знает, почему мисс Хэтэуэй не выгоняли. Были, видимо, причины.
Ненастоящий немецИ, наконец, ещё был Иммер-Шлиммер: этот учитель в доме не жил, но приходил трижды в неделю преподавать русский, немецкий, а теперь ещё и историю. Звали его на самом деле господином Вайсом, был он из крещёных евреев, родился в Риге и по-русски говорил свободно. Иммер-Шлиммер был строг и сух: завиральные истории капитана Лефевра было хотя бы увлекательно слушать, история же в исполнении Иммер-Шлиммера была таблицей дат, которую приказывалось заучить наизусть: например, что в 700-каком-то до рождества Христова году два ассирийских царя с непроизносимыми именами воевали по необъяснимой причине за неведомые местности. Когда Мика в очередной раз путался в датах, Иммер-Шлиммер со скорбным видом произносил любимую присказку: “immer schlimmer”, «всё хуже и хуже». Мику он линейкой никогда не бил, но ей-богу, лучше б бил линейкой: после каждого урока с ним голова гудела хуже, чем пальцы от удара Лефевра, но надо признать — знаний после таких уроков оставалось больше, чем от других учителей.
Эти трое учили Мику с пяти-шестилетнего возраста, девять месяцев в году, по шесть дней в неделю, и только летом Мика мог от них избавиться, потому что летом жизнь была совсем другая: летом Долгорукие уезжали из Петербурга.
ЛетоМика никогда не видел белых ночей: он знал, что в Петербурге такие бывают, но сам там летом никогда не бывал. Для высшего света Петербург был зимним городом: в мае его следовало покидать и возвращаться уже осенью. Летний Петербург, как Мика слышал, был ужасным местом, шумным, пыльным и зловонным: там постоянно перекладывали мостовые*, а город был окутан облаком зловредных миазмов, поднимающихся от замусоренных каналов, дворовых ассенизационных отстойников и загаженных навозом улиц. Поэтому всякий, кто мог себе позволить покинуть Петербург на лето, это делал: разночинцы переезжали на дачи в пригородах, помещики — в свои имения. Уже начинали ездить за рубеж, но пока это было не очень распространено: Варшавская железная дорога ещё строилась, и до Ниццы или Швейцарии было добираться не очень просто.
Поэтому Долгорукие ездили в имение Вишенки на Черниговщине: сначала тряслись целый день в поезде до Москвы, проводили пару недель у родни в Первопрестольной, а затем выезжали целым обозом на юг: в бричках везли поклажу, а мать с детьми ехали в дормезе — огромной старинной карете, запряжённой восьмёркой лошадей. Карета изнутри вся была обита плюшем: по стенкам были закреплены набитые провизией карманы, а на полу лежала груда подушек, на которых в пути и спали. Путь был долгий, обоз в день делал вёрст по сто, и, выехав из Петербурга в начале мая, до Вишенок добирались дай бог чтобы к концу этого месяца — грязные, немытые, очумелые от недельной тряски по грунтовым шоссе, и всё равно отец не уставал повторять, как быстро стало добираться до Вишенок с постройкой Николаевской железной дороги: ведь раньше в дормезе приходилось трястись от самого Петербурга! Через сто лет про такие путешествия написал Натан Эйдельман: «Мы, обитатели XX века, часто считаем себя путешественниками. Куда там! Вот в XIX, XVIII веке и раньше были путешественники: нам бы их дороги, их скорости — сидели б дома».
Те самые Вишенки.
Но Вишенки были наградой за все дорожные мучения. Мика помнил, что в комнате, в которой он там жил с Санни, было окно, выходившее на большой луг, который в июле на рассвете выходили косить местные крестьяне. Они были их крепостные и потому, как Мике казалось, должны были его очень любить — и правда, они ласково называли его «панычем», улыбались ему, а раз, когда он в грозу не успел добежать до дома и спрятался под дубом, укрыли рогожей и отнесли на руках домой. Но вообще с крестьянами он не очень много разговаривал: хватало дел и без них — была огромная усадьба с готическими башенками и заброшенными, пахнущими старым рассохшимся деревом залами, где когда-то при Екатерине II танцевали менуэты. Можно было бесконечно лазать, исследовать коридоры, комнаты с тёмными портретами неизвестных людей с орденскими звёздами, забираться на заваленные хламом и загаженные голубиным помётом чердаки, играть с Санни, Банни и Лекой в индейцев в зарослях бурьяна за конюшней, и всякий раз, приезжая, казалось, что лето никогда не кончится, и всякий раз август наступал слишком быстро, и нужно было снова собираться назад в Петербург.
Лето было короткой увольнительной от обязанностей, которыми жизнь Мики, да и большинства детей его времени, была полна с малолетнего возраста. В XIX веке не думали о том, чтобы делать детство счастливым: детей было принято воспринимать как неполноценные версии взрослых и требовать от них соизмеримых усилий: если взрослые работают на поле, работает и мужичок-с-ноготок; если взрослый князь Долгорукий служит в комиссии или в гвардии, то маленький князь Долгорукий должен готовиться к тому, чтобы служить в комиссии или гвардии, а в первую очередь — готовиться к Пажескому корпусу.
ПажМика знал с малых лет, что будет пажом: Высочайшее позволение на зачисление в Пажеский корпус было дано ему ещё в шестилетнем возрасте. Пажеский корпус окончили отец и дядя, но вот среди братьев Мики там учился только Сандро, но и тот не окончил. Мика обязан был стать первым в своём поколении, кому это удастся. Пажеский корпус был прямым билетом к высшим должностям: камер-пажи (старшие воспитанники) учились вместе с Цесаревичем, несли дежурства в Зимнем дворце, могли быть назначены в услужение одному из великих князей. Выйти из Корпуса можно было в лейб-гвардию, в министерство двора или иностранных дел, а немного пообтесавшись на гвардейской или министерской службе, легко можно было попасть и в Е. И. В. Свиту. Зачем нужно было туда попадать, Мика ещё не очень понимал, но что это нужно — знал крепко.
Предполагалось, что в Корпус Мика поступит, когда ему будет двенадцать-четырнадцать лет, в зависимости от того, как скоро откроется вакансия: во всём Корпусе было лишь 150 воспитанников. И всё было гладко, пока в декабре 1860 года не случилось одно неприятное происшествие.
12.12.1860 Лесной царьВ декабре в Петербурге темнеет быстро: снежный, серый день промелькнул, как и не было: уже после обеда окна засизовели, и с каждой минутой сумерки становились всё гуще, а снег всё сильнее: он уже не валил хлопьями, а летел сплошным полотном метели, бил в окно, собирался сугробчиком на отливе за стеклом. На Шпалерной** начали зажигать газовые фонари: Мика видел, как фонарщик, укрываясь от метели, приставил лестницу к фонарю, влез, открыл окошко фонаря, зажёг газовый огонёк, слез, пошёл к следующему. В латунном свете фонаря снег был виден отчётливо: метель кружилась вихрями, взвивалась волнами, завораживающе плясала в воздухе.
За метелью Мика следил куда внимательней, чем за уроком. Латынь давалась плохо: какой-то vir scribit, какая-то puella domi dormit, и всё это было мучительно скучно и Мике, и капитану Левефру. В комнате Лефевра было почти темно, Мика писал при свечах: пламя дрожало под слабым, отдающим печкой сквозняком, на канделябр медленно отекал воск. Учиться было тошно, а при мысли о том, чем придётся заниматься остаток дня, на душе становилось ещё гаже: Санни теперь была в институте, и играть было не с кем. Был понедельник, а это значило, что Лека придёт домой в увольнительную только через шесть дней, и то если отпустят. Сандро был в Берлине и давно не писал, Кока был на Кавказе и писать, кажется, вовсе не собирался. Мике предстоял очередной одинокий вечер, а с утра всё должно было повториться: французский, арифметика, история, русский, английский, музыка, латынь, метель за окном, домашние задания, одинокий вечер. Отвечал на вопросы капитана Лефевра Мика невнимательно, делал ошибки, а когда замечал, что делает, не замечал этого капитан Лефевр. К концу занятия ещё и разболелась голова, сосредоточиться совсем не выходило.
— Ну что же, mon grand dada, — наконец, сжалился учитель. — На сегодня, кажется, закончим. Ты какой-то квёлый сегодня.
Мика ответил, что всё в порядке, сложил тетради, перья и карандаши, переставил одну из свечек из канделябра в подсвечник и пошёл к себе в детскую. Дом был тёмен, как бывал почти всегда по вечерам: электричество было ещё игрушкой для театральных «искусственных солнц», керосиновые лампы только недавно изобрели, и все дома освещались по старинке, свечами. Свечи у Долгоруких были хорошие, стеариновые, но именно поэтому жечь их попусту не позволялось.
Мика вошёл в маленькую тёмную детскую, поставил свечку на тумбочку, присел на свою кровать, поглядел на пустую кровать Санни, на которой всё ещё сидели куклы и истрёпанный плюшевый слон. Была бы Санни здесь, сейчас бы она придумала какую-нибудь игру — вспомнилось, как он сбивал ей яблоко с головы из рогатки, когда они играли в Вильгельма Телля, и как она кинулась на него с кулаками, когда вишнёвая косточка угодила ей в щёку. Рогатка до сих пор лежала под кроватью, но в одиночку играть в Вильгельма Телля было невесело. Он пробовал.
Но играть всё равно не было времени, нужно было ещё делать задание по арифметике: Мика поставил учебник латыни на полку, взял задачник и пошёл искать стол. В детской у него не было стола: детская была вообще маленькая и тёмная, с одним окном: в те годы считалось, что детям не положена не то что роскошь, а даже минимальный комфорт: удобства нужно было ещё заслужить. «Может, получится сегодня в библиотеке?» — подумал Мика и отправился туда со свечой в руке.
Дом был огромный, старинный, пустой и тёмный: каждый поход по нему зимним вечером напоминал путешествие через тёмный лес, полный ужасов и опасностей: свеча едва выхватывала из мрака шкафы, комоды, напольные канделябры, бросала тени, таинственно отражалась в зеркалах. Комнаты здесь соединялись не коридорами, а анфиладой, как было принято в прошлом веке: Мика переходил из комнаты в комнату, гулко ступая по паркету: вот он прошёл пустую спальню Коки, вот туалетную следом за ней, пустую столовую, вышел на лестницу и поднялся на третий этаж в библиотеку.
Он устроился в вольтеровском кресле за письменным столом, очинил ножичком перо и уже раскрыл чернильницу, но тут в сумраке показались отец и матушка, оба одетые по-вечернему: матушка в кринолине, с украшениями, отец во фраке и тоже со свечой в руке. Для того, чтобы идти на бал, было ещё рано, так что Мика решил, что они собираются в театр или на какой-то приём. Его в такие дела не посвящали.
— Bonjour, mon cher papa, bonjour, ma chère maman, — привычно поприветствовал родителей Мика, вставая.
— Bonjour, — коротко откликнулся отец. — Так что же Альбединские?
— Альбединские… — начала было мама, но обернулась: — Дмитрий! Сколько раз я говорила тебе не делать уроки в отцовской библиотеке?
Она действительно это говорила, но Мика не понимал, почему ему это запрещено. Он ни разу ничего здесь не испортил. Банни и Лека портили сукно на столе, это было, но почему за их проступки приходится отвечать ему?
— C'est vrai, — согласился отец. — Мика, ступай в синюю гостиную. Так что же Альбединские, ты говорила?
— Альбединские не против, но есть проблема с векселями … — с этими словами родители удалились.
Некоторое время Мика думал, что, раз родители ушли, можно продолжать заниматься здесь, но в библиотеку вошла дворовая Дуняша.
— Барин сказал, чтобы вы тут не занималися, — сказала она, и Мике пришлось снова собрать тетрадки и перья и пойти в гостиную.
Когда он спускался по лестнице, вдруг вспомнилось недавно читанное с Иммер-Шлиммером — Гёте, «Лесной царь»:
Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
К отцу, весь издрогнув, малютка приник;
Обняв, его держит и греет старик.— вспоминалось это, конечно, по-немецки. Мика не мог представить себе, как отец вёз бы его, умирающего, через тёмный лес, защищая от Лесного царя, но вот сам тёмный лес представить мог — он и был вокруг: в очертаниях мебели, в провалах дверных проёмов, в пляшущих рыжих тенях, в нависающем над головой своде со слепой люстрой, в силуэтах, жутко глядящих с картин на стенах, в дуновении сквозняка, гуляющего по пустому дому, в белёсых линиях метели, бьющей за окнами. Вдруг стало жутко: показалось, что Лесной царь, der Erlkönig, крадётся за спиной и шепчет на ухо:
«Дитя, оглянися; младенец, ко мне;
Весёлого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, жемчужны струи;
Из золота слиты чертоги мои»Мика знал, что не должен был оглядываться, что только этого и хочет Лесной царь, но против воли оглянулся: никого. Никого, но на мгновение показалось, что в дверном проёме что-то шмыгнуло — жуткое, косматое, чёрное. Изо всех сил пытаясь не сбиться на бег, Мика быстро пошёл вниз, в синюю гостиную.
Там было светлее и шумнее: горел камин, раздавались весёлые голоса. Заглянув, Мика увидел, что четверо дворовых там занимаются уборкой: моют пол швабрами, протирают тряпками массивные часы на каминной полке. Дворовые о чём-то переговаривались, но, завидев барчука, тут же замолкли. Мика уже знал, что это означает: обсуждали бар. Он представил, каково было бы ему усесться тут заниматься: дворовые продолжали бы работать в каменном молчании, искоса поглядывая на него. Это было невыносимо, и Мика пошёл дальше, размышляя, где может найти подходящий столик… и ещё о Лесном царе. Лесной царь не отпускал: только-только удавалось отвлечься мыслями о домашнем задании, о столике, как тут же в голову с пульсирующей, всё усиливающейся болью возвращалось: “Du liebes Kind, komm geh' mit mir!”. Он ещё помнил, как пошёл к курительной комнате, думая усесться за шахматный столик там, но дальше — дальше был провал.
...
Мика лежал в детской: раскалывающей головной боли не было, на душе было легко и тепло. Все тревоги ушли, и даже вспоминать о них было смешно: настолько безмятежно было лежать в кровати и глядеть в потолок. Правда, саднил лоб под ледяным компрессом и едва ворочался во рту прикушенный, распухший язык, но всё равно сейчас Мика чувствовал счастье. Покойно горел канделябр с пятью свечами в углу, а на кровати Санни полулежал, свесив ноги и положив голову на подушку, отец — в брюках со штрипками, сорочке и жилете, а фрак висел на стуле рядом. Мика перевёл взгляд на часы на стене: было два часа, судя по темноте за окном — ночи.
Мика попытался вспомнить, что с ним случилось, но не смог: темнота, провал. Но зато, глядя на дремлющего отца, Мика вдруг почувствовал, что мысль работает необычайно остро, мысли встают длинной ровной цепочкой, цепляясь одна за другую и не размываясь потоком посторонних мыслей, как это бывает обычно. И сейчас мысли выстроились в следующую цепочку: на часах два ночи, отец уезжал вечером. Отец спит здесь, рядом с ним, в парадном костюме: выходит, узнав, что случилось (а действительно, что?) с Микой, отец никуда не поехал, а сидел тут рядом с ним, пока не заснул от усталости. У этой цепочки мыслей было и продолжение, которое было страшно и восторженно делать.
И тут Микиной щеки коснулась рука. Это была мама: оказывается, она тоже сидела рядом, у изголовья и только заметила, что сын очнулся.
— Митенька! Митенька! — громко зашептала она по-русски. — Мы так за тебя испугались! Слава Богу, мы не уехали, когда с тобой это случилось. Мисс увидела тебя в курительной и закричала, что ты умираешь, так тебе было худо.
Это была едва ли не самая длинная тирада, которую Мика слышал от матери за эту неделю, если не месяц.
— Écartez vous, — сказал отец матери, тоже подходя к кровати. — Ты потом попричитаешь, а сейчас я должен сказать что-то важное. Дмитрий.
Так логично выстроившаяся цепочка мыслей рассыпалась: отец был тот же, что раньше. Такой никогда не повёз бы Мику через лес спасать от Лесного царя.
— Дмитрий, слушай внимательно. У тебя падучая болезнь. Доктор и остальные будут молчать. И ты никому об этом ни слова. Если это дойдёт до Государя, он отзовёт назначение тебя в пажи.
Отец стоял перед кроватью и глядел на Мику сверху вниз так, будто Мика был виноват во всём случившемся, то есть своим самым обычным взглядом.